Узнай Москву. Исторические портреты московских достопримечательностей
Шрифт:
Рубинштейн не был аскетом, радости жизни были ему далеко не чужды: «Ничего нового в моем житье-бытье, здоров, много работаю, но не забываю также игру в карты, вино и женщин, ибо в ином случае был бы (по Лютеру) дураком», – признавался он матери за месяц до своей преждевременной кончины. Днем он умудрялся даже спать на ходу, ибо ночами было не до сна – их он проводил в Английском клубе за карточным столом, в ресторанах, у цыган. А утром вновь как огурчик в консерватории, повторяющий студентам свой любимый девиз: «Что делаешь – делай!»
Профессор консерватории Герман Ларош писал о Рубинштейне: «По высоте нравственного идеала, по чистоте замыслов, по отвращению (не только теоретическому) от житейской грязи он стоял наряду с “лишними” людьми, то есть с людьми, составлявшими по их внутреннему содержанию лучший цвет России. Но в то же время это был человек “нелишний”, человек, сумевший осуществить свой идеал в действительной жизни, человек, нашедший в энергии своего характера силы для борьбы со внешними условиями, среди которых чахли и глохли натуры менее могучие. В этом соединении качеств, которые
Именно зданию на Большой Никитской и суждено было превратиться в тот причал, к которому на вечную стоянку привел свой консерваторский корабль его капитан. И студенты, и профессора полюбили свою новую обитель. Анна Рамазанова, дочь известного в свое время скульптора, вспоминала через много лет: «Мы не переставали посещать консерваторию, которая сделалась для нас тоже родною, так нам все в ней было мило. Теперь от нее остался один вход с колоннами, а при нас это был красивый типичный барский особнячок, внутри довольно роскошный, с мраморными стенами и лестницей, все белело и сияло при свете ярких люстр… Николай Григорьевич Рубинштейн, блондин, небольшого роста, расхаживает по залам [консерватории] с профессорами, подходит к ученикам, беседует. Он очень симпатичен и даже красив. Тут его сослуживцы, инспектор Альбрехт, теоретик Кашкин, пианист Пабст, Булдин, Самарин, актер известный Малого театра. Такие они все милые, простые. В залах простор. Во второй зале – эстрада, это концертный зал, а в третьей – сцена, места для публики, где мы смотрели великолепно поставленные пьесы Шаховского, Шиллера и оперы Даргомыжского в исполнении учеников. Драмой руководил знаменитый Самарин. Здесь мы знакомились с пьесами иностранных классиков, сценами из произведений Пушкина и т. д. А в концертный зал мы все шли за Николаем Григорьевичем и рассаживались на стульях в рядах. Раздавали всем ноты, сидели сопрано, альты, басы, тенора – группами. Н[иколай] Григорьевич] взмахнул палочкой, и мы – воплощенное внимание. Хор состоял из учеников и любителей, в числе которых были не только пожилые, но и старухи, очень полезные, бывшие певицы, поддержка нам в смысле ритма, счета, за голосами дело не станет. У Н[иколая] Григорьевича] была масса поклонниц, светских дам, его бывших учениц, пришедших теперь к нему в хор, чтобы чаще видеть его. Уже не молодые, они следили за ним и ходили по пятам его, как за Христом, положительно молились на него. Он не обращал на них никакого внимания. А мы считали этих дам помешанными, психопатками.
Н[иколай] Григорьевич] любил тишину и внимание, которые были необходимы при разучивании серьезных сочинений Бетховена, Мендельсона, Бородина и проч. Любил, чтобы его понимали сразу по малейшему мановению руки. Все любительницы ловили его мысли, а юные ученицы хихикали, переговаривались, и вот однажды, раздраженный их поведением, он так ударил палочкой по пюпитру, что она разлетелась пополам, а он, весь красный от бешенства, закричал: “Дуры! Идиотки! С такими дурами я не могу заниматься!” – и ушел из зала. Репетиция прекратилась, он уехал. В следующий вторник мы со страхом входили в зал. Что-то будет? Придет ли? В зале тихо, тихо перешептываются и робко оглядываются провинившиеся. И вот он пришел, как всегда поздоровался и взял новую палочку в руку, началась репетиция в такой тишине и внимании, как еще никогда. Разучивали мы хор в симфонии 9-й Бетховена. <…>
Когда он заболел и уехал за границу – его консерватория осиротела. Он был ее душою. Его в свинцовом гробу привезли в Москву, и городской голова, купец Алексеев [14] , по пути от вокзала по Тверской велел зажечь днем все фонари, сыновей своих нарядил в воинские старинные доспехи, и они ехали с зажженными факелами впереди процессии. Когда Алексееву-Станиславскому напоминали об этом случае, он отмахивался и говорил: “Не напоминайте мне этого позора!”…Когда пришла весть о смерти Николая Григорьевича, мы собрались все в консерватории и пели панихиду. Потом приехал его брат, композитор Антон Рубинштейн, и стал разучивать реквием с хором. Какой прекрасный и печальный пришел он к нам и встал на то место, где столько лет стоял его брат. Его черная шапка волос, высокая красивая фигура была величественнее, а движения спокойнее, чем у младшего Рубинштейна. Это был мрачный демон. Все мужчины носили траур на руке. Когда учили реквием, многие рыдали, особенно одна светская женщина, жена известного московского врача Скотта. Она принесла с собою вырезанную форму руки Н[иколая] Григорьевича], показывала всем желающим, и некоторые ее целовали в экстазе. Разучивали трудный реквием очень хорошо, с чувством, сознательно.
14
Московский городской голова H.A. Алексеев приходился К.С. Станиславскому (чья настоящая фамилия Алексеев) двоюродным братом.
Этот зал еще был полон его хозяином, здесь витала его душа, и мы все пели с благоговением… Чудесные часы проводили мы здесь в этом белом зале. Спасибо вам, братья Рубинштейны. Мне не забыть вас никогда! И вот в день его памяти мы снова собрались все в артистической и вышли на эстраду, все в черном, печальные, тихие, и Антон взмахнул палочкой, нахмурив брови, я взглянула на него, и у меня на всю жизнь осталось в памяти это его лицо. Я еле сдерживала слезы, да и другие не менее меня были взволнованы. Но надо было петь, и петь хорошо. И мы овладели собой. Но что это был за концерт! В публике, видевшей много лет любимого артиста на его месте,
в оркестре, раздавались всхлипывания, рыдания, многие поспешно удалялись из зала, чтобы успокоиться. Да, Москва любила Николая Рубинштейна!»Рубинштейн умер в 1881 году в Париже, к тому времени консерватория уже три года владела зданием на Большой Никитской, которое приобрела в июне 1878 года за 185 тысяч рублей серебром. А Удельное ведомство арендовало те самые воронцовские подвалы за весьма солидную сумму, подпитывавшую консерваторию, занятия в которой были по-прежнему платными, но не до такой степени, чтобы обеспечивать ее безбедное существование.
Тем временем, к началу 1890-х годов, размеры старой усадьбы уже перестали удовлетворять потребности консерватории (число одних лишь учеников выросло в 2,5 раза, до четырехсот человек). И всех их надо было разместить в музыкальных классах, дать возможность музицировать на большой сцене. Помещения были тесноваты, пришлось для занятий даже нанимать бывшие палаты Украинцева в Хохловском переулке. Как вспоминал Александр Гольденвейзер, в старой консерватории имелся лишь один концертный зал, выполнявший роль оркестрового, хорового и оперного класса, кроме того, «классы в первом и втором этажах были довольно большие, а в третьем с совсем низким потолком», до которого можно было дотянуться рукой. Необходимость строительства нового здания консерватории стала все более очевидной. Но кто возглавит этот важнейший процесс? Очевидно, что это должен был быть человек, по своим пробивным способностям сравнимый с Рубинштейном. И он нашелся – им оказался Василий Ильич Сафонов (1852–1918), директор консерватории в 1889–1906 годах.
Сафонов по своему происхождению был полной противоположностью Рубинштейну. Потомственный казак из генеральской семьи, единоверец (старообрядец в лоне Русской православной церкви), выпускник Александровского лицея (бывший Царскосельский), золотой медалист Петербургской консерватории, убежденный монархист. Лишь музыка могла привести в консерваторию столь разных людей, как он и Рубинштейн. Так и вышло. По удивительному стечению обстоятельств гимназиста Сафонова учил играть на пианино обрусевший француз и музыкальный педагог Александр Виллуан, тот самый, что когда-то занимался с братьями Рубинштейнами. По окончании столичной консерватории Сафонов много концертировал, получив известность как блестящий пианист. В Москву его позвал в 1885 году Чайковский: «Московская Консерватория была бы польщена, если бы Вы соблаговолили поступить в состав профессуры по фортепьянному классу… В лице Вас Московская Консерватория сочла бы большим благополучием приобрести отличного преподавателя и притом природного русского». У Сафонова в Московской консерватории занимались А. Гедике, А. Гречанинов, Н. Метнер, А. Скрябин, сестры Гнесины многие другие. Консерваторию он возглавил после Танеева, при этом по распоряжению Александра III его из коллежского асессора произвели в генеральский чин действительного статского советника – чтобы, не дай бог, какая-нибудь студентка не подала на него в суд. А поводов для этого Сафонов давал немало.
У Василия Ильича было специфическое представление о педагогике. Добиваясь от учеников правильного исполнения музыкального произведения и будучи неудовлетворенным таковым, он приходил в крайнее негодование и со всей казацкой прямотой высказывал то, что думал. Так случилось на репетиции оперы Антона Рубинштейна «Фераморс» весной 1897 года в старом здании консерватории. Некоторые музыканты оркестра, составленного из учеников консерватории, никак не могли взять ноты. Рассерженный Сафонов не стеснялся в выражениях, обзывая оркестрантов дураками, ослами, идиотами, свиньями и болванами. Кажется, что тот вечер в зале консерватории присутствовали если не все представители животного мира, то по крайней мере многие из них. Хорошо еще, что Сафонов не раздавал щелчки и подзатыльники – дирижировал-то он без палочки!
Василий Сафонов
За этой репетицией наблюдал Лев Толстой, еле скрывавший свое возмущение невоспитанностью и грубостью нравов Сафонова. «Я не знал, как подойти к нему потом и подать ему руку», – делился с домочадцами великий писатель. И как после этого Сафонов может дирижировать Бетховеном! Однако позже все это назвали «наведением порядка в оркестровых и хоровых классах, которые в результате достигли высокого профессионального уровня». Со своими детьми Сафонов также не церемонился, а было их десять, из них трое стали музыкантами. Вместе с отцом их хватило бы на квартет – виолончелист Илья, скрипач Иван, пианистка Мария.
Тем не менее многие ученики Сафонова вспоминали о нем с благодарностью, называя его талантливейшим педагогом. «У него была способность в немногих словах и кратких встречах дать учащемуся очень многое. Я думаю, что в пианистическом отношении я на этих уроках в камерном классе у Сафонова научился гораздо большему, чем у всех своих учителей, у которых я учился специально фортепианной игре», – писал Гольденвейзер. У него скопилась коллекция серебряных гривенников от Сафонова – такая у того была форма поощрения за хорошую игру. Константин Игумнов вспоминал: «Однажды, когда я сыграл сонату Бетховена, он мне подарил гривенник и сказал: “Помните, что Вы это сделали на всю жизнь. То, что вы сделали сейчас, должно остаться вам на всю жизнь"». А вот еще одно мнение: «Это был добрый, заботливый учитель, внимательный к духовным и житейским нуждам своих учеников. И не только учеников. Сафонов, избалованный благоприятными условиями жизни, необычайно чутко относился к нуждающимся. Мне приходилось исполнять такого рода поручения его, особенно перед пасхой, которые глубоко трогали меня и сильно привязывали к любимому учителю».