В час битвы вспомни обо мне...
Шрифт:
Было холодное солнечное утро. Я приехал на кладбище чуть раньше положенного, чтобы не пропустить процессию. Несколько служащих указали место. Я отправился туда и несколько минут прождал, читая надписи и эпитафии на могильных плитах, готовясь напустить на себя безразличный вид, как только появятся семейство Деан и семейство Тельес, в черных одеждах, с гробом и цветами. Я надел темные очки, как сейчас часто делают, когда идут на кладбище, – не столько для того, чтобы не видно было слез, сколько для того, чтобы скрыть их отсутствие. Могилькая плита была уже отодвинута, словно яма (или дыра, или пропасть) была готова принять нового обитателя (мертвых беспокоят только тогда, когда нужно положить к ним еще кого-то, кого они наверняка любили когда-то, и мы не знаем, радуются ли они, встречая тех, кого знали молодыми, или печалятся о том, что еще одного постигла та же участь и что теперь на земле стало еще меньше людей, которые помнят их). Я прочитал надпись и понял, что здесь были похоронены мать Марты, Лаура Ангуло Эрнандес, и ее бабушка-итальянка, Бруна Орати Парензан, – возможно, венецианка. Я обнаружил также, что у Марты была еще одна сестра, которая умерла раньше, чем ее мать и бабушка, умерла очень давно, в возрасте пяти лет. Глория Тельес Ангуло, родилась на два года раньше, чем Марта. Значит, в детстве они были знакомы, хотя Марта, скорее всего, почти не помнила свою сестру, как не будет помнить ее саму малыш Эухенио. Я вдруг понял, что извещение в газете и надписи на могильных плитах рассказали мне о Марте и ее семье гораздо больше, чем сама Марта рассказала за те три встречи, что стали прелюдией к скромному ужину (ирландское филе и вино, всего один гость) и к ее прощанию с этим миром, которое произошло на моих глазах. В этой женской могиле, первой в которую легла девочка тридцать один год назад, Марта должна была стать четвертой, занять место своего отца, который, вероятно, купил эту землю, когда умерла его дочь, и думал, что сейчас пришла его очередь, что он будет лежать рядом со своей матерью, женой и дочерью. Обычно это четырехместные могилы, хотя иногда в них пять мест, и тогда для него останется место, и он точно знает, кто будет лежать рядом с ним. Имя Марты еще не было высечено на камне, это сделают потом.
Я отошел в сторону и начал читать что-то вроде загадки на соседней могильной плите 1914 года: «Те, кто говорит обо мне, не знают меня, – говорилось в первой из десяти коротких (но это была проза) строк, – и, говоря обо мне, они клевещут на меня; те, кто меня знает, – молчат и молчанием меня не защищают, так что все клянут меня, пока не встретятся со мной, а когда встретятся – отдыхают, и только я не отдыхаю никогда». Я перечитал эти строки несколько раз, пока не понял, что они написаны не от лица умершего (Леон Суарес Алдай, 1890–1914, гласила надпись, – очень молодой), а от лица самой смерти, странной смерти, которая жаловалась на то, что о ней идет дурная слава и что эти живые, проклинающие ее, так плохо ее знают; смерть, которая жаловалась на живых и хотела подтвердить свое право на существование, – усталая, дружески настроенная и в общем-то вполне незлобивая. Я перечитывал эту загадку, пытаясь заучить ее наизусть, как заучивают номер телефона или стихи, когда заметил вдали высаживающихся из машин людей, человек около тридцати, которые затем медленно направились за могильщиками. Могильщики несли тяжелый гроб и потому шли немного быстрее. У одного из них в зубах была погасшая сигарета, и, посмотрев на него, я тоже закурил. Люди встали вокруг открытой могилы, и, пока произносилась короткая речь и гроб медленно, задевая за выложенную камнем стенку, опускался, скрежеща, ударяясь и останавливаясь (дерево ударялось о камень, и звуки были такие, какие можно
Отец Марты, Хуан Тельес, тоже был там. Он едва слышно произнес несколько слов – наверное, это была молитва, в которую он и сам не верил, но в его годы не изменяют привычкам и не нарушают обычаи, которые установили наши предки и видимость соблюдения которых мы сохраняем иногда в течение всей жизни – или почти всей жизни – из уважения к предкам, из суеверия или из лицемерия. Он подошел к могиле пошатываясь, дочь и невестка поддерживали его с обеих сторон, словно он был приговорен к повешению и у него не было сил подняться на эшафот или словно шел по снегу, проваливаясь на каждом шагу. Но потом он взял себя в руки, выпрямился, вынул из нагрудного кармана голубоватый платок и вытер им пот со лба (а не слезы, которых не было, хотя он и потер немного сухую щеку и висок, словно они чесались). Свою речь он произносил ровным отрешенным голосом, как бы даже с неохотой, словно понимал всю торжественность момента, но, несмотря на это, хотел все же поскорее вернуться домой и лечь. Как знать, не примешивался ли к его боли еще и стыд (но эта смерть – ужасна, эта смерть – смешна), хотя, вероятнее всего, ему не рассказали об обстоятельствах этой смерти, о том, что его дочь была полураздета и лежала в неестественной позе, когда ее нашли; о явных признаках того, что, когда она умирала, в доме находился мужчина, и этот мужчина был не Деан, а неизвестно кто (это был я, но для них – неизвестно кто). Ему наверняка сказали только: «Марта умерла, когда Эдуардо был в отъезде». И он закрыл лицо руками в пигментных пятнах, спрятался ото всех. «Но она все равно бы умерла, даже если б не была одна», – вероятно, добавили они, чтобы не настраивать его еще больше против зятя, а может быть, они просто надеялись, что сознание неизбежности несчастья может несколько примирить его с этим несчастьем. (Она не была одна, я это знал, и они наверняка тоже это знали.) Возможно, они даже не рассказали ему, что было причиной смерти (если они ее знали) – эмболия мозговой артерии, инфаркт миокарда, аневризма аорты, передозировка лекарства, – не знаю, от чего еще может умереть человек так быстро и внезапно. Мне не важно, от чего именно умерла Марта, и ее отцу это тоже не важно. Возможно, он даже не хотел выяснять причину, да никому и в голову не пришло делать вскрытие. Он только закрыл лицо руками и приготовился похоронить еще одну дочь, приготовился еще к одному прощанию – прощай, радость, и прощайте, печали, жизнь одна, и она такая хрупкая. Комья земли стучали по крышке гроба – четвертого женского гроба в этом вечном приюте, а он, наверное, вспоминал тех, что уже лежали там, что покинули его давно: мать, итальянку Бруну, которая так и не научилась хорошо говорить на грубом языке новой родины и научила своего сына Хуана нежному языку родной Италии; жену Лауру, которую он любил или не любил, которую обожал или чем-то обидел (а может быть, и то и другое: любил, а потом разлюбил, или любил и не любил одновременно – так часто бывает); дочь Глорию, самую старшую из дочерей, причиной смерти которой был, возможно, несчастный случай – она утонула в реке, или упала и разбила затылок однажды летом, или ее поразила одна из тех жестоких болезней, что уносят детские жизни так легко (ведь дети не оказывают никакого сопротивления), не давая им времени накопить воспоминания, познать желания, понять странную природу времени: недуги словно берут реванш за ту борьбу, которую они ведут со взрослыми и в которой взрослые так отчаянно сопротивляются. Хотя с Мартой все было не так, Марта не сопротивлялась, она умерла послушно, как маленькая девочка. И скоро эта вторая дочь, которую он совсем недавно видел живой (и которой оставил сообщение на автоответчике), будет являться ему только во сне, только как воспоминание, полузабытый вчерашний день, не связанный с настоящим. Наверное, он думал и о своей жизни, которая стала еще более пустой. У него были седые волосы, большие голубые глаза и густые брови домиком, как у гнома, и очень гладкая для его лет (сколько бы ему ни было) кожа. Он был высокий и крепкий, он был «Его Превосходительство». Женщины, стоявшие сейчас с ним рядом, казались меньше ростом. У него были тонкие ноги, и он слегка покачивался, даже когда стоял. На рукаве его пальто была черная повязка, черные ботинки сияли такой же чистотой, что и туфли стоявшей возле него дочери. У него были слишком маленькие для его роста ступни (ступни бывшего танцора), крупные, рельефные черты лица, сухие глаза потрясенно глядели вниз – в дыру, в яму, в пропасть. Он смотрел неподвижным взглядом, как падает земля, погруженный в воспоминания о своих девочках – о той, что была только девочкой, и о той, что была младше первой, но потом повзрослела, а сейчас тоже ляжет в могилу рядом с сестрой, которой не довелось повзрослеть (и не доведется постареть) и измениться, которая не успела испытать огорчений и сама никого не успела огорчить. Сейчас они были вместе – тихие, послушные и молчаливые. Я видел, что у Хуана Тельеса развязался шнурок на ботинке, но сам он этого не замечал.
Женщина справа от него была наверняка его невестка, Мария Фернандес Вера. Она была в темных очках, на лице – приличествующее случаю выражение, за которым скрывалось скорее раздражение, чем боль и жалость, скорее досада на то, что пришлось бросить свои дела, что в ее семье стало на одного человека меньше, а муж потрясен и подавлен и неизвестно, сколько времени это продлится. Мужчина, который держал ее под руку и выглядел так, словно просил о помощи или за что-то извинялся, и был, должно быть, ее муж Гильермо – единственный брат Луисы, Марты и Глории (хотя Глорию он не знал и, наверное, даже никогда не расспрашивал о ней). На нем тоже были темные очки. Лицо у него было костистое и бледное, плечи опущены. Он казался очень молодым (женился, наверное, совсем недавно), несмотря на ранние залысины (это он унаследовал не от отца, а от мужчин из рода его матери – его дядюшек и двоюродных братьев, которые, возможно, покоились здесь же неподалеку). Я не заметил в нем сходства с Мартой, а потому и с Луисой, как будто, производя на свет первенца, родители не слишком заботились о том, чтобы передать ему свои черты, так что это мог сделать любой из предков, кто только захотел бы наделить своей внешностью младенца, который еще не родился, которого только зачали. Он казался напуганным, но, может быть, это поспешное утверждение – нельзя торопиться с выводами, когда встречаешь человека впервые (и встречаешь в тот момент, когда хоронят его сестру) и не видишь его глаз за темными очками. И тем не менее он явно был растерян. Он, несомненно, испытывал в ту минуту страх – страх смерти, – возможно, он впервые в жизни задумался об этом. Потому-то он и уцепился за свою жену – она сильнее его (так дети хватаются за руку матери, когда нужно переходить улицу), но, пока падала земля на тело той, что была с ним одной крови, жена не сжимала его руку, помогая справиться с горем, а держала его на расстоянии, отставив острый локоть (может, он был ей просто противен?). Ботинки молодожена были в грязи – вляпался, наверное, в какую-нибудь лужу на кладбище.
Там был и Деан, чье запоминающееся лицо я узнал сразу, хотя сейчас у него не было усов, как в день свадьбы, и за годы, прошедшие с того дня, он изменился – посуровел и возмужал. Руки он держал в карманах плаща стального цвета, того самого плаща, который он не взял с собой, отправляясь в Лондон, и который я видел в шкафу у него дома, – хороший плащ, но в нем, наверное, холодно. Он не надел темных очков, он не плакал и не выглядел потрясенным. Он был очень высокий и очень худой (или мне это только показалось?), и лицо у него было вытянутое, с мощной нижней челюстью, как у героев комиксов или у некоторых актеров (Кэри Гранта, [18] Роберта Митчема [19] и самого Макмюррея, хотя его лицо никак нельзя было назвать глуповатым и у него не было ничего общего с королем шутки и с королем злодеев). У него были тонкие бесцветные губы, того же цвета, что и его кожа с наметившимися бороздками (словно легкие надрезы на деревянной поверхности), которые со временем станут (или уже становятся) морщинами (когда-нибудь его лицо будет походить на исцарапанную школьную парту). Его каштановые волосы, либо очень гладкие от природы, либо смоченные водой, были тщательно расчесаны на косой пробор – так причесывали детей раньше, когда он сам был ребенком (примерно в те же годы, что и я), – привычка сохраняется навсегда, над ней не властны годы. В те минуты (хотя я уверен, что и в любую другую минуту тоже) его лицо было мрачным, задумчивым и спокойным – одно из тех лиц, что может измениться и исказиться как угодно, будто оно в любой миг готово принять новое выражение, но так и не может решить, какое именно: вот-вот, кажется, появится на этом лице выражение жестокости – но нет, это уже не жестокость, это жалость (или меланхолия? или гнев?), но ни одно из этих выражений на лице так и не появляется. Такие лица в обычных обстоятельствах суть только возможность и загадка, может быть, просто потому, что черты не гармонируют друг с другом: поднятые брови – признак иронического склада ума; открытый честный взгляд, большой прямой нос, словно весь состоящий из одной кости, – но крылья носа широкие, что указывает на вспыльчивость или жестокость; узкий напряженный рот человека деятельного и энергичного – но форма губ может говорить как о медлительности и о способности удивляться, так и об умении прощать; упрямый подбородок, сгорбленная спина, чуть заостренные уши, словно он всегда к чему-то тревожно прислушивался. Но он ничего не услышал. Из далекого Лондона до него не донеслись ни шелест простыней, на которые я так толком и не лег, ни звяканье тарелок во время нашего домашнего ужина, ни звон бокалов с «Chateau Malartic», ни пронзительный звук агонии, ни громыхание тревоги, ни скрежет недомогания и депрессии, ни дребезжанье страха и раскаяния, ни напев усталой оклеветанной смерти, сделавшей свое дело. Может быть, его слух был заполнен другими звуками там, в Лондоне: шелестом других простыней, звяканьем других тарелок, звоном других бокалов, пронзительными гудками машин, мчавшихся по левой стороне улицы, громыханием высоких автобусов, скрежетом ночного города, дребезжаньем голосов, наполнявших многоязычным гомоном зал индийского ресторана, отзвуками иных, не погребальных, напевов. «Я этого не хотел, я к этому не стремился», – произнес я про себя, стоя возле могилы 1914 года, и в этот момент Деан вдруг поднял глаза и посмотрел в мою сторону. Он смотрел на меня, но взгляд его честных глаз (я смог рассмотреть, что они были цвета пива) оставался рассеянным, этот взгляд словно обогнул меня или скользнул поверх моей головы и снова обратился к могиле, к яме, к пропасти. В глазах Деана появилось беспокойство, словно он чувствовал себя неловко – из-за того, что у него такое странное длинное лицо, или потому, что он оказался на празднике, который к нему не имел никакого отношения: это был женский праздник, а он на нем был чужаком, необходимой, но в общем-то декоративной фигурой, – просто муж вновь прибывшей, в честь которой – или в память которой (и тогда он уже не муж, а вдовец) – собрались здесь все эти люди, человек тридцать (на самом деле круг наших знакомых гораздо уже). Деану не суждено быть похороненным в этой могиле, где лежат женщины одной крови. Он, возможно, женится во второй раз, и о пяти годах первого брака и жизни с Мартой ему будет напоминать только ребенок – Эухенио, даже когда он перестанет быть ребенком, а образ Марты Тельес будет постепенно стираться из его памяти и скоро растворится совсем (как мало остается после нас, как мало следов оставляет на земле человек, и из этого малого столько умалчивается!). Деан был точно такой, как на фотографии, которую я видел. Он даже начал покусывать нижнюю губу, как тогда, когда смотрел в объектив во время своей черно-белой свадьбы. Сейчас он смотрел, как сыпалась земля на его жену Марту Тельес. И вдруг, когда он вынул руки из карманов плаща, чтобы сжать ими виски (свои бедные виски!), у него подкосились ноги, и он едва не упал: поскользнулся, качнулся на миг в сторону могилы и упал бы, если б его не схватили одновременно несколько рук. Раздались тревожные возгласы, кто-то сзади поддержал его затылок, кто-то схватился за полы его замечательного плаща, а женщина, которая стояла рядом с ним, вцепилась в его руку, когда он, чтобы удержать равновесие, упал на одно колено. Колено вонзилось в землю, как наваха в дерево, ладони сжали виски, так что если бы он все-таки потерял равновесие, то не смог бы опереться на руки. «Тебе на сердце камнем завтра лягу; и выронишь ты меч свой бесполезный; тебе в удел – отчаянье и смерть». Он поднялся сам, разгладил полы плаща, потер колено, пригладил волосы рукой, снова сунул руки в карманы, и лицо его вновь стало отстраненным, только теперь на нем было выражение боли и стыда. Увидев, что случилось, один из могильщиков, уже поднявший лопату с землей, остановился и на несколько секунд,
на которые вдовец нарушил тишину церемонии, застыл как статуя – памятник рабочему или шахтеру: руки, крепко держащие лопату, широкие штаны, ботинки на низком каблуке, косынка на шее, старомодная шапка на голове. Его можно было бы принять за кочегара, но сейчас кочегаров уже нет. Когда Деан поднялся с колен, могильщик бросил землю в яму. Но из-за остановки он потерял время и сбился с ритма, так что немного земли с лопаты попало на плащ Деана, который стоял сейчас ближе всех к пропасти. Хуан Тельес бросил в их сторону сердитый взгляд (непонятно, на кого – на Деана или на могильщика).18
Кэри Грант (1904–1986) – американский киноактер. Снимался в комедийных и детективных фильмах 30-40-х гг.
19
Роберт Митчем (1917–1997) – популярный американский киноактер.
В тот момент я заметил (или узнал? или просто посмотрел на нее?) женщину, которая поддержала Деана рукой в бежевой перчатке, – соседку, с которой уже дважды встречался: когда я на рассвете выходил из дома на улице Конде-дела-Симера, а она спорила или целовалась с кем-то, и когда я стоял рядом с такси, а она уезжала на своей машине (на ней были жемчужные бусы, она бросила свою сумку на заднее сиденье). Я отвернулся, испугавшись, хотя это было бесполезно, потому что наверняка она меня увидела и узнала – за три дня мы встретились три раза. Через пару секунд я снова повернулся (как-никак на мне были темные очки и сейчас была не ночь), и, хотя мне показалось, что она смотрела на меня внимательно, даже слишком внимательно, словно хотела убедиться, что я тот, кто я есть, – то есть никто, – я не заметил в ее карих глазах ни подозрения, ни сомнения, ни даже удивления: она, наверное, предположила, что я тоже сосед, или друг семьи, но не из самых близких, или друг только умершей и поэтому пришел на похороны, но стоял в стороне. Наверное, она именно так и подумала, потому что, когда могильная плита была положена, могила закрыта и люди оживились немного – начали подходить друг к другу и переговариваться, словно не хотели покидать то место, где оставалась любимая ими (кем-то – более, кем-то – менее) Марта, – эта девушка, проходя мимо меня, грустно улыбнулась и сказала: «Привет!» – «Привет!» – улыбнулся я (моя улыбка, наверное, тоже была грустной), глядя, как она легкой походкой (я снова обратил внимание на ее икры) идет к машине в сопровождении сестры (или подруги?) и еще какой-то женщины. Эта встреча придала мне мужества: я отошел от могилы Леона Суареса Алдая и направился к выходу, словно мне тоже нужно было уходить. Отец Марты все еще не двигался с места. Стоял, поставив ногу на соседнюю могильную плиту: он заметил развязавшийся шнурок и молча показывал на него пальцем, словно обвиняя его в чем-то. Этот большой человек слишком нетвердо держался на ногах и был слишком грузным, чтобы нагибаться, так что его дочь Луиса, встав на одно колено (она уже не плакала, у нее было другое занятие), завязывала ему шнурок, словно он был ребенком, а она – его матерью. Несколько человек ждали их. И вдруг я услышал за спиной знакомый электрический голос: «Ты хочешь сказать, что ты без машины? Черт, что же теперь делать? Меня привез Антонио, но я отпустил его, я думал, ты на машине». Я не обернулся, но сбавил шаг, чтобы меня догнали эти двое – мужчина, который говорил бритвенным голосом, и женщина, которая отвечала ему: «Да что такого? Поедем с кем-нибудь. Или такси возьмем», – «Какое к черту такси, – негодовал он, обгоняя меня, так что краем глаза я уже мог видеть его профиль (он был курносый или казался курносым из-за слишком больших темных очков), – какие такси на кладбище! Это тебе не отель „Палас"! Явилась без машины, додумалась!» – «Я думала, ты будешь на машине», – эти слова ока произнесла, когда они были уже впереди. «Я тебе говорил, чтобы ты взяла свою? Говорил? Вот то-то!» – сказал он тоном превосходства и тем положил конец спору. Он был среднего роста, коренастый, крепкий (наверняка частый посетитель спортзала или бассейна), деспотичный и грубый, С нормами приличия он тоже был плохо знаком (или они для него ничего не значили) и потому был в светлом пальто (Деан, впрочем, тоже был в плаще, цвет которого трудно назвать траурным). У него были длинные зубы, как у того типа, который за два дня до этого стоял рядом с телефоном-автоматом и ждал, пока я повешу трубку, ко это был не он, просто они были люди одного сорта: достаточно обеспеченные, достаточно дорого одетые и с плебейским выговором. В Мадриде таких тысячи; поток преуспевающих провинциалов, которые выбиваются здесь в люди. Просто бедствие. Ему было лет сорок. Толстогубый, с развитой нижней челюстью и задубелой кожей, которая выдавала его происхождение, среду, из которой он вышел не так давно, но которая уже была им забыта, вернее, вычеркнута из памяти. Его сбрызнутые лаком волосы были зачесаны назад, как у мелких чиновников (хотя вряд ли он был из чиновников – они говорят не так).
«Слышно что-нибудь про того типа?» – сказал он тихо, сквозь зубы (сейчас звук его голоса напоминал жужжанье фена), но я услышал – я отставал от них всего на пару шагов. И его жена Инес (судья, или фармацевт, или медсестра) так же тихо ответила: «Ничего. Они только начали его искать, и Эдуардо настроен решительно. Но, Бисенте, они не хотят, чтобы об этом знали, так что будь добр, воздержись от разговоров на эту тему». – («Он еще и болтун вдобавок! – подумал я. – Потому-то у него всегда в запасе какая-нибудь история! Какую услугу я оказал тебе, Бисенте, тем, что унес кассету, какое счастье для тебя, что с Мартой был я».) «Но Бог все знает, – ответил Висенте безразличным тоном, – только он никого не выдает. А тактичных людей сейчас найди попробуй! Это нынче даже добродетелью не считается. Бедная Марта! Хорошо, если им удастся скрыть от ее отца. Хотя скоро все об этой истории забудут. Все проходит, и это единственная форма тактичности, которая еще осталась. Давай искать, с кем уехать. Пойди спроси, у кого в машине еще есть место». И он повел плечами, чтобы пальто удобнее село, и вытянул шею (таким жестом поправляют мешок, который несут на плече). Все подошли к машинам, я тоже. Инес оставила Висенте и отправилась выяснять, кто может подбросить их в центр. Ее я почти не разглядел, потому что, когда мы шли рядом, ее закрывал от меня Висенте. Она шла не спеша, ноги у нее были мускулистые, как у спортсменки или у американки. Когда я смотрю на такие икры, мне всегда кажется, что они вот-вот лопнут. Есть мужчины, которым такие ноги очень нравятся. Мне – нет. На ней были туфли на высоком каблуке (не стоило бы ей такие носить). Я подумал, что она скорее судья, а не фармацевт и не медсестра. Может быть, это ее голос рыдал на пленке («Пожалуйста!.. Пожалуйста!..»), может быть, тогда она умоляла Марту оставить ее мужа? Если так, то сейчас в душе ее боролись противоречивые чувства («Как я радуюсь этой смерти, как я скорблю, как торжествую!»). Ее муж ждал, насвистывая (он не замечал, что насвистывает, и забыл, что находится на кладбище) и приветствуя кивком головы то одного, то другого из своих знакомых, что рассаживались по машинам. Он не казался ни очень печальным, ни обеспокоенным. Наверняка он уже знал об исчезновении пленки, на которой называл дурой ту, кого только что назвал «бедной» («Бедная Марта!»). «А ты у меня в руках! – думал я. – Ты у меня в руках, и я смог бы тебя прижать, даже если бы для этого мне пришлось выдать себя, перестать быть никем». Я увидел, как Инес, стоя возле одной из машин, махала ему рукой, подзывая, – она уже нашла, с кем уехать. Я отыскал взглядом Тельеса, Деана и Луису: отец и сестра еще не подошли, они шли рядом, поддерживая друг друга, шнурок на его ботинке был завязан. Мария Фернандес и Гильермо шли следом за ними, сосредоточенно глядя перед собой, готовые прийти на помощь, если крепкий старик вдруг споткнется и упадет (или просто внимательно смотрели на дорогу, чтобы не ступить больше в лужу). Деан был уже возле машины, он открыл дверцу и ждал родственников жены – смотрел, как они идут от могилы. Но, возможно, он смотрел не на них, а на могилу, потому что, когда наконец подошли его шурин с женой и свояченица с тестем и сели в другую машину, которую вел Гильермо, Деан еще несколько секунд стоял, опершись рукой на дверцу, хотя ждать уже было некого, отрешенно глядя в ту же сторону. Потом сел в машину, закрыл дверцу и включил зажигание. Он возвращался один, в его машине было много места, пассажиров не было – Инес и Висенте вполне поместились бы. «Он мог бы подвезти меня», – подумал я потом, когда все уже уехали и мне тоже нужно было уходить. Здесь точно был не отель «Палас». Но тут же мне пришла в голову другая мысль: «Если бы он подвез меня, я перестал бы быть никем».
Через некоторое время я перестал быть для них никем. Спустя месяц я перестал быть никем Для Тельеса, еще через несколько часов для Луисы, а несколькими днями позднее – и для Деана. Для них я обрел лицо и имя, я даже обедал с ними, но человек, который был рядом с Мартой, когда она умирала, и который не спас ее, еще оставался никем во время этого обеда, Я знал, кто был этот человек, а они не знали, для них это был кто-то подозрительный, кто-то с лицом и именем и одновременно – без имени и без лица (для всех, кроме Тельеса: от него скрыли обстоятельства смерти, так что ему не надо было никого подозревать).
С братом и сестрой Марты я познакомился через их отца, а с самим Тельесом попытался познакомиться (и познакомился) через одного своего приятеля, которого не раз выручал, выступая – по его просьбе – в его роли. На этот раз я сделал это по своей воле, я сам хотел этого, я к этому стремился. Зовут моего приятеля (по крайней мере, так он представляется) Руиберрис де Торрес. Личность это довольно своеобразная. Он человек тонко чувствующий, усердный писака и не без способностей. Ему, скорее всего, просто не везет, потому что очень часто людей гораздо менее усердных, толстокожих и без всяких способностей превозносят, восхваляют и осыпают премиями и почестями. Когда-то в молодости он опубликовал три-четыре романа. Один из них даже имел успех, но этот успех Руиберрис де Торрес не сумел развить, так что новому поколению его имя уже ничего не говорит, и как писателя его забыли все, кроме тех, кто занимается литературой очень давно и давно не следит за литературной модой, престарелых критиков, злобных рецензентов, дряхлых академиков, чувствительных к лести, и издателей, которые находят в вечных сетованиях и равнодушии нынешней читающей публики оправдание своему ничегонеделанью и лени (так было во все времена). Так что Руиберрис уже давно ничего не печатает – то ли потому, что бросил писать, то ли просто ждет, когда его окончательно забудут, чтобы начать все заново (он не делится со мной своими планами: он скрытен, да и воображение у него не слишком богатое). Я знаю, что у него есть какие-то не совсем мне понятные дела, знаю, что он полуночник, что часто живет за счет женщин. Он может быть очень милым, умеет спрятать свое жало тогда, когда его нужно спрятать, умеет польстить кому надо, знает всех и вся, и большинство его знакомых даже не подозревают, что он писатель (или что был писателем). Он этого не афиширует и не цепляется за прошлую славу. Но у него есть одна особенность: его вид обычно не внушает людям доверия, настораживает, и в некоторых местах ему лучше не появляться. Он неплохо вписывается в атмосферу баров, ночных кафе (не ультрамодных) и народных гуляний, вполне подходит для частных вечеринок (особенно для тех, что устраиваются летом на лужайках возле бассейна) и прекрасно смотрится на корридах (он завсегдатай Сан-Исидро [20] ); он свой в компании киношников, телевизионщиков и людей театра, хотя выглядит для этого круга несколько старомодным. Среди грубых и невежественных газетчиков старых школ – как франкистской, так и антифранкистской (первые более грубые, вторые более невежественные) – он тоже может сойти за своего, хотя и выделяется тем, что умеет одеваться и подать себя. Но среди своих истинных коллег – писателей – он кажется чужаком, и они относятся к нему именно как к чужаку. Он слишком много шутит и смеется, много говорит и не идет на компромиссы. А на какой-нибудь официальной церемонии или в каком-нибудь министерстве его появление вызывает просто панику, и у него не раз уже бывали из-за этого неприятности (и это при том, что заказы от правительственных чиновников и министерств являются одним из источников его доходов). Когда он пишет, его речь так же высокопарна, как остроумна и развязна, когда он говорит. Это, несомненно, один из тех случаев благоговейного отношения к литературе, когда человек (будь он даже отпетый негодяй), склонившись над белым листом, бывает не в силах, из почтения к этому листу, перенести на него ни одной черты своего скверного характера, написать грубое слово, разрешить себе шутку, ошибку, неуместное замечание или дерзость. Он никогда не позволит себе показать свое истинное лицо, возможно, потому, что считает его недостойным этого высокого искусства. Руиберрис де Торрес, для которого, кажется, нет ничего святого, относится к литературной работе с трепетом (может быть, потому он в ней и не преуспел). Добавьте к этому хорошее гуманитарное образование, и вы поймете, почему его стиль как нельзя лучше подходит для речей, которые никто не слушает, когда их произносят, и никто не читает, когда на следующий день они появляются в газетах, – то есть для публичных выступлений министров, генеральных директоров, банкиров, прелатов, президентов фондов и ассоциаций, всем и каждому известных или давно забытых академиков и других выдающихся деятелей, которые изо всех сил стараются создать себе имидж интеллектуалов (совершенно, впрочем, напрасно: в их интеллектуальные способности давно уже никто не верит). Так что у Руиберриса всегда много заказов, и он хотя и не публикуется, но пишет постоянно, или, лучше сказать, писал, потому что в последнее время, благодаря одной удачной сделке и постоянной связи с одной очень богатой дамой, которая его обожает и очень балует, он может позволить себе побездельничать, а потому отказался от большинства заказов, точнее, перепоручил их выполнение мне: я должен делать за него работу, а он платит мне семьдесят пять процентов от суммы гонорара (наше сотрудничество держится, разумеется, в тайне, хотя и слишком уж большого секрета он из этого не делает).
20
Ежегодная весенняя ярмарка в Мадриде с обязательными боями быков.
Итак, он из тех, кого на нашем жаргоне зовут «неграми» (на других языках их называют «писателями-призраками»), а я работаю негром у негра (или призраком у призрака) – я дважды призрак и дважды негр, дважды никто. В моей практике это не единственный случай: большинство сценариев, которые я пишу (особенно сценарии для телесериалов), выходят тоже не под моим именем. Продюсер, режиссер, кто-то из актеров или актрис платит мне круглую сумму в обмен на то, что вместо моего имени в титрах будет стоять другое (так они чувствуют большую причастность к своему целлулоидному шедевру), и я становлюсь негром, или призраком. Это моя основная работа и источник неплохого дохода. Впрочем, иногда мое имя все же появляется на экране среди еще четырех-пяти имен сценаристов, которые не вписали в сценарий ни одной строчки или которых я в жизни своей не видел: обычно это родственники продюсера, или режиссера, или кого-нибудь из актеров и актрис (им таким образом помогают справиться с временными финансовыми затруднениями). Только пару раз я, возгордившись своим творением, не поддался на уговоры и настоял на том, чтобы мое имя стояло в титрах отдельной строкой, – моя роль в создании шедевров была обозначена многозначительно и непонятно: «Дополнительные диалоги».
Так что мне хорошо известно, что в мире кино и телевидения никто ничего не пишет сам (так же как почти никто не пишет сам речей и докладов). Однако очень часто случается (и в этом, если подумать, нет ничего странного), что узурпаторы (после того как зачитают свою речь на публике и услышат вежливые или скупые аплодисменты или когда посмотрят по телевидению сцены и диалоги, авторами которых они считаются, хотя придумали их не они) начинают верить, что купленные ими слова и впрямь вышли из-под их пера или родились в их головах. Они присваивают эти слова (особенно если они удостоились чьей-то похвалы, даже если их похвалил швейцар или церковный служка) и готовы отчаянно защищать их, что тоже не может не льстить негру. В этом самообольщении министры, генеральные директора, банкиры, прелаты и другие ораторы заходят так далеко, что становятся единственными читателями чужих речей – читателями чрезвычайно въедливыми и придирчивыми. Они громят чужие творения так, как только известные писатели громят произведения своих собратьев по перу. Иногда, сами того не подозревая, они поносят тексты, написанные теми, кто пишет для них самих, и позволяют себе критиковать не только содержание и идеи (это было бы понятно), но и стиль. Они принимают свою ораторскую деятельность слишком близко к сердцу и начинают требовать, чтобы их призраки работали только на них, сулят им за это более высокие гонорары и соблазняют подарками. Иногда они даже пытаются переманить чужих негров – если, например, министру вдруг показалось, что речь вице-президента Банка Испании была лучше, чем его собственная, или председатель акционерного общества чуть не умер от зависти, увидев в выпуске новостей, как слушатели криками «ура» отвечали на пламенные призывы какого-нибудь генерала. Эксклюзивность, заметим кстати, вряд ли достижима там, где все основано на секретности и анонимности: все негры принимают ее как условие сотрудничества, но потом (в условиях уже двойной секретности) с удовольствием работают и на врага. Некоторые прибегают к услугам маститых писателей (почти все продаются, а некоторые готовы работать даже бесплатно, чтобы установить полезные контакты или чтобы иметь возможность влиять на публику и распространять свои идеи), полагая, что их претенциозный и цветистый стиль сделает речи более яркими, а лозунги – более привлекательными, не понимая, что знаменитые и многоопытные писатели менее всего подходят для такой работы – ведь личность пишущего никак не должна проявляться в том, что он пишет, наоборот, он должен перевоплотиться в того человека, от лица которого пишет, раствориться в нем, а от известных писателей этого ждать бесполезно: они, вместо того чтобы думать, что сказал бы в этом случае министр, думают о том, что сказали бы в этом случае они сами, если б были министрами (они легко представляют себя в этой роли). Многие выдающиеся люди уже поняли свою ошибку (к тому же, им слишком трудно произносить естественным тоном такие, например, выспренние и пошлые фразы, как: «Человек – это скорбящее животное, согбенное под бременем несчастий», или «Свершим наше дело, и будет дух наш тверд!») и теперь чаще всего выбирают таких, как Руиберрис или я, – образованных, мало кому известных, с хорошим стилем, большим лексическим запасом и способностью к перевоплощению (или способностью поступиться своими взглядами, если нужно). Не очень амбициозных и не очень удачливых (хотя – судьба капризна).