В чреве кита
Шрифт:
Пока я пожимал не сразу протянутую мне руку деканши, тип в очках взглянул на меня с интересом, не лишенным некоторой наглости, и с чуть заметной улыбкой на губах заявил низким глубоким голосом, идущим словно из глубины грудной клетки, что познакомился с Луизой на прошлой неделе в Амстердаме, вне всякой связи упомянул Ориоля Торреса, а потом непонятно зачем пропел дифирамб выступлению моей жены на конгрессе. Затем, воспользовавшись одобрительным молчанием Марсело и смущением деканши, он вернулся к теме конкурса. По его словам, деканат объявил конкурс на замещение должности профессора истории, и он, хотя и не уверен в поддержке всего факультета, — а еще не определены окончательно ни требования к кандидату, ни состав выборной комиссии, но наверняка оба этих решения будут приняты исходя из нужд факультета, а не личных амбиций конкретного человека, — он решил выставить свою кандидатуру и на общих основаниях состязаться с прочими претендентами. «Лицемер хренов, — подумал я, не без некоторой зависти слушая его напыщенную и самодовольную речь. — Как здорово ты усвоил уроки». Стремясь хоть как-то сгладить эффект, который тонко продуманное вранье историка оказало на простодушную деканшу, я робко вставил, что тоже собираюсь участвовать в конкурсе на место, выделенное нашей кафедре, и уже хотел было увести разговор в сторону, как вдруг вмешался Марсело.
— Да, — сказал он, посылая деканше благодушную улыбку, и пояснил, желая уточнить разницу между ситуацией историка и моей: — Но Томас — наш «домашний» кандидат.
Если бы я мог, то, наверное, схватился бы за голову. Я уверен, что Марсело сделал бы то же самое, когда выражение лица деканши недвусмысленно указало ему его ошибку. Путаясь в словах, он попытался исправить положение, однако деканша не дала ему возможности сделать это. Она официальным, облеченным властью голосом, даже почти обвинительным тоном, глядя при этом на Марсело, но на самом деле обращаясь ко мне, разъяснила, что в действительности факультет имел в виду ходатайствовать о нескольких ставках, и среди них о той, которую просила наша кафедра, и, скорее всего, эти места будут выделены ректоратом; она сообщила, что на этой неделе кафедры представят развернутые требования к кандидатам и специализацию каждого места; она заверила, что ректорат заинтересован в проведении конкурса в октябре; особенно она напирала на то, что деканат будет внимательно следить
— Надеюсь, вы сумеете выбрать правильных кандидатов.
Я не удержался и покраснел. И пока тип в очках согласно и уверенно кивал головой, Марсело закатил глаза и изобразил примирительный жест. Казалось, он говорит: «Спокойно. Если это самое плохое, то беспокоиться не о чем». Вслух же он произнес следующее:
— Конечно, это в наших собственных интересах.
Он бросил взгляд на часы и, явно стремясь не дать деканше продолжить выступление, заявил тоном, призванным вернуть сердечную обстановку начала беседы:
— Что касается качества преподавания: я позже загляну на экзамен.
И добавил, обращаясь к деканше:
— Ладно, Мариэта, если хочешь, я зайду к тебе потом, и мы поболтаем.
Преодолев некоторое внутреннее сопротивление, деканша согласилась. Мы распрощались.
— Проклятье, — сетовал Марсело на обратном пути на кафедру. — Как же я забыл об этом поганом июне! Вот это и называется вляпаться по уши!
Я был не в лучшем настроении, чтобы кого-нибудь утешать, но потом подумал, что оплошность Марсело заставит его чувствовать себя в долгу передо мной, и поэтому постарался немного смягчить краски.
— В конце концов, потом посмотрим, — размышлял он. — Мариэта чудная женщина, но ее характер кого угодно сведет с ума. В молодости она напоминала героиню Стендаля.
Он улыбнулся без всякого злорадства и продолжил:
— Только у Стендаля они не очень долго жили.
Данная литературная аллюзия показалась мне совершенно неуместной; уверяю, она меня совсем не успокоила.
Мы уже собирались попрощаться, как вдруг мне показалось, будто я забыл нечто очень важное. Я вспомнил о статье про Асорина и предложил Марсело встретиться сегодня же днем, чтобы обсудить ее.
— Конечно, — согласился он, ковыряясь ключом в замке своего кабинета. — Если хочешь, можем вместе пообедать. К тому времени я уже поговорю с Мариэтой.
— Отлично.
— Тогда в три в «Эль Месон». Нет, черт возьми, — внезапно вспомнил он, — сегодня вторник.
Он на секунду задумался:
— Давай в «Касабланке».
— В «Касабланке», — повторил я почти с благодарностью, как будто само это название (ведь так назывался и кинотеатр, где я снова увидел Клаудию) каким-то образом создавало иллюзию ее присутствия, быть может, потому, что мы в действительности не знаем, что заключено в имени или в названии, или же потому, что влюбленному все напоминает о его любви.
Я уже открывал дверь своего кабинета, отвлеченно думая о Клаудии и о том, как странно было думать о ней в университете, как внезапно тоже вспомнил. Я вернулся по коридору и просунул голову в кабинет Марсело со словами:
— Давай лучше останемся здесь.
Марсело непонимающе посмотрел на меня.
— Я приехал на метро, — объяснил я.
— И что?
— Я расскажу тебе за обедом.
4
Я познакомился с Марсело Куартеро за много лет до того, как начал посещать его занятия в университете. Летом 1958 года мой отец и он вместе проходили военную службу в Серро Муриано, в Кордове, и с тех пор их связывала тесная дружба, начавшаяся в легком эпистолярном жанре и постепенно превратившаяся в настоящее родство душ, когда отец перешел работать в газету в Барселоне. Много лет они регулярно встречались и даже время от времени ездили летом вместе отдыхать. Хотя мне доподлинно известно, что виделись мы часто, я сохранил в памяти с тех времен довольно скудные воспоминания о Марсело, потому что был еще мал, а когда немного вошел в разум, мои родители развелись, так что я стал встречаться с ним лишь от случая к случаю, прежде всего в те редкие воскресенья, когда отец брал меня на футбол вместе с фанатами-болельщиками «Барсы» из интеллектуального кружка, сплотившегося вокруг Марсело. После гибели моего отца в автомобильной аварии — мне не исполнилось и одиннадцати — я долгое время не видел Марсело, но как только он узнал, что меня зачислили в Автономный университет и я буду его слушателем, он тут же поспешил взять меня под крыло и пообещал безоговорочную поддержку. Марсело сдержал свое обещание, и когда пять лет спустя я получил диплом, он устроил меня на работу в одно издательство, а потом помог начать преподавать в университете. С той поры наши отношения стали очень тесными и весьма (по крайней мере, для меня) плодотворными: с одной стороны, поскольку его престиж авторитетного профессора являлся великолепной охранной грамотой для такого новичка в университете, как я, а с другой стороны, поскольку его безудержное красноречие любителя веселых компаний и завсегдатая вечеринок позволило мне написать под его руководством свою диссертацию о творчестве Венсеслао Айгуальса де Иско, и работу эту мы сочиняли вместе, рука об руку, во время долгих посиделок с виски и кофе в кабинете у него дома.
В действительности Марсело был человеком незаурядным. К тому времени ему исполнилось пятьдесят три года, и хотя преждевременно состарившееся из-за неумеренного употребления алкоголя и бессонницы тело и астматическое дыхание злостного курильщика обычно не позволяли дать ему меньше шестидесяти, в иные минуты он был способен произвести впечатление сорокалетнего здоровяка. Свои жирные рыжие волосы он расчесывал на две стороны, разделяя шевелюру прямым как стрела пробором. Высокий лоб был открыт, а под изогнутыми кустистыми бровями прятались глаза, подобно глубоким озерам таящие на дне яростно-синий накал постоянного сарказма, почти жестокости, наводящий порой страх на окружающих и придающий ему вид агрессивного зверя — впечатление, от которого избавиться полностью не помогала даже его репутация человека доброжелательного и спокойного. Лицом Марсело напоминал большую грустную черепаху, с мясистыми щеками и неровными, испорченными табаком зубами, а его маленькие неуклюжие руки казались какими-то детскими. Но несмотря на косолапые ноги и феноменальное буддийское брюхо — результат многолетней приверженности сидячему образу жизни, виски и хорошей кухне, Марсело сохранил со времен своей молодости, когда он слыл лучшим танцором на вечеринках в своем квартале, непринужденную легкость походки, резко контрастирующую с его обычным видом человека, состарившегося до срока. Что до его манеры одеваться, ранее я уже говорил о ставшем притчей во языцех дурном вкусе Марсело; точнее было бы говорить о его небрежности, но при условии не путать ее с тщательно продуманной неряшливостью тех интеллектуалов, которые после пятидесяти не видят для себя другого способа соответствовать тому, что они сами с пошлостью несостоявшихся пророков именуют «силой молодости», кроме как вырядиться, будто они американские подростки из телесериала, в фирменные футболки «Nike», джинсы с рваными разрезами на бедрах и кроссовки, рекламируемые звездами баскетбола. Он никоим образом не походил на представителей этого суетного дендизма наизнанку, превративших неряшливость в отличительный знак касты избранных. Ничего подобного: наиболее вероятным представляется, что в случае Марсело небрежность в одежде скорее неосознанно, нежели продуманно отвечала его ошибочным представлениям о том, что это лучший способ скомпенсировать очевидную экстравагантность своей внешности. Возможно, ему удалось бы достичь такого эффекта, если бы он одевался скромно и безлико, как подавляющее большинство рядовых сотрудников, а не так, как он привык, поэтому единственное, чего ему удалось добиться, это то, что его манера одеваться привлекала еще большее внимание. Неудивительно, что на литературных фуршетах или на приемах после конгрессов новички часто принимали Марсело за одного из тех флегматичных водопроводчиков или электриков, кто по окончании своей работы пользуется демократической атмосферой таких мероприятий и под шумок пристраивается к бокалам и бутербродам.
Однако необычность Марсело заключалась не только в его внешности. Марсело был единственным сыном пылкого адвоката, возглавлявшего комитет здравоохранения в Морелье, который 14 апреля 1931 года, за несколько часов до заявления временного правительства в Мадриде, провозгласил Вторую Республику с балкона городского муниципалитета. Известие вызвало радостный переполох, продолжавшийся три дня и три ночи, и угли от жаркого костра этого веселья продолжали тлеть и спустя восемь лет, когда победоносные войска Франко вступили в город, охваченный кладбищенской тишиной. В эпоху республиканского междуцарствия отец Марсело несколько раз назначался уполномоченным Республики, принимал участие в разного рода политических акциях и женился на девушке из богатой и влиятельной семьи, ставшей в силу этого паршивой овцой в своем стаде. Через два месяца после начала Гражданской войны, обеспокоившись нерешительностью и робостью правительства Республики и воодушевившись новостями из Барселоны, он завербовал группу добровольцев и повел свой отряд в Сарагосу с намерением присоединиться к колонне Дурутти, которая с самого начала боевых действий стремилась вернуть Республике захваченный мятежниками город. Этот поход был настоящим безумием, однако, потеряв по дороге шесть реквизированных в Морелье грузовиков и потерпев неудачу в попытке захватить на полном ходу товарный поезд, после долгих изнурительных пеших переходов под палящими лучами солнца днем и короткими ночевками под открытым небом в холодном свете огромной августовской луны, ему все же удалось довести свою сотню оборванцев до цели и присоединиться к анархистскому ополчению в местечке Пина. В первой же схватке у Бухаралоса, где отец Марсело участвовал со своим отрядом, пулей ему раздробило бедро, превратив его в крошево, и ему пришлось больше года пролежать в военном госпитале. В результате этого ранения он на всю жизнь остался хромым калекой, но оно же спасло ему жизнь. Лишь без малого три года, вынужденно проведенные в полной неподвижности, по окончании войны заставили семью его жены проявить настойчивость перед властями нового режима, вследствие чего отчасти были забыты прежние политические и боевые подвиги адвоката. Спустя несколько недель неизвестности, проведенных в тюрьме Кастельон де ла Плана, он узнал, что смертная казнь, к которой его приговорил военный трибунал, была заменена пожизненным заключением. Однако это наказание не было приведено в исполнение, по крайней мере, он отсидел не весь срок. Он провел в заключении почти пятнадцать лет, сначала в тюрьме «Модело» в Барселоне, а затем в тюрьме Оканья. Поэтому именно в Барселоне, в год окончания войны, в малюсенькой квартирке на углу улицы Леон и Тигре, появился на свет Марсело. «Так что не я родился в Барселоне, — говаривал Марсело, подражая одному из любимых авторов, когда рассказывал историю своего отца. — Меня родили здесь». Марсело познакомился с отцом в комнате для свиданий тюрьмы «Модело», куда он ходил вместе с матерью каждое воскресенье на протяжении почти трех лет. Когда отца во исполнение приговора перевели в другую тюрьму, материнских заработков портнихи — она не уступила мольбам своей семьи вернуться в Морелью и продолжала жить без их поддержки в Барселоне — хватало на нескончаемые бессонные поездки на поезде в тюрьму Оканья каждое первое
воскресенье месяца. В остальное время своего сиротского, хоть и при живом отце, детства Марсело играл в партизан-маки с дворовыми детьми и жадно проглатывал испанские, каталанские и французские книжки, которые его мать, будучи верной женой, сумела сохранить в хаосе войны как свидетельство того, что ее муж был некогда человеком успешным, мужественным и просвещенным. Видимо, от матери Марсело унаследовал железное упорство, позволившее ей вынести все невзгоды без помощи своей семьи, а от отца, умершего от аневризмы вскоре после выхода из тюрьмы, он перенял не неизбывную горечь поражения, не язвительную злобу лет, проведенных в заточении, а неистребимый оптимизм, постоянное чувство благодарности за то, что ты жив, мимолетные, но жестокие приступы дурного настроения, почтительное уважение к печатному слову и преклонение перед мужеством, а также неудовлетворенную страсть к приключениям вместе с глубокой тоской из-за невозможности этих приключений. От этой тоски он в течение многих лет пытался избавиться способом, окрещенным им самим весьма в духе Борхеса (Марсело писал о Борхесе тогда, когда почти никто в Европе о нем и не слышал, а когда писатель обрел всеобщее признание и известность, Марсело сделал вид, что сыт им по горло) «режимом строго обязательных приключений»: думать, читать и писать. Поэтому, наверное, можно сказать, что от своего отца (скорее, от затянувшегося отсутствия отца) Марсело унаследовал черту, наиболее точно его характеризующую.Далекие от академической жизни люди предполагают, что в каждом преподавателе литературы скрывается страстный поклонник литературы, но любой искушенный человек способен развеять это заблуждение. Редко когда страсть способна устоять перед профессиональным подходом, и литература в этом смысле не является исключением, особенно если иметь в виду, что каждый преподаватель со временем все меньше и меньше занимается самими книгами, а все больше их анализом, самостоятельным или чужим. Внесем ясность: я не отрицаю, что возможно пробраться через трясину академической карьеры и сохранить нетронутой любовь к литературе; я утверждаю, что Марсело один из немногих, кому это удалось. Вероятно, эта аномалия объясняется другой аномалией. Может создаться впечатление, что в отношении Марсело к литературе уцелели какие-то отголоски отрочества, той поры, когда мы читаем не для удовольствия, не из любопытства или по обязанности, а из-за настоятельной и неотложной потребности узнать мир и узнать самих себя, а также, парадоксальным образом, и из-за потребности совершенно противоположного свойства: отрицать этот мир и отрицать самих себя, не столько с намерением пережить мысленно те головокружительные и ослепительные события, какие не дает пережить наяву наша скудная и предсказуемая действительность, сколько с желанием отомстить за нее; за ее убогость, неблагодарность и тернии, за унижения и разочарования; возможно, поэтому Марсело так любит повторять известное высказывание Чезаре Павезе о том, что литература — это способ защиты от оскорблений, наносимых жизнью. Вероятно также, что поэтому умение читать (по мнению Марсело, оно является более трудным, благородным, напряженным и плодотворным, чем умение писать) представляется Марсело противоречивой попыткой одновременно утверждать и отрицать этот мир и свою собственную личность, что превращает читателя в недвижного странника, бегущего от реальности и от себя самого, чтобы лучше понять и то и другое. Видимо, эта мысль объясняет тот факт, что из всех литературных жанров Марсело предпочитает роман, а из всех жанров искусства воплощения образа — кино: первый, по его словам, — это поэзия, выраженная иными средствами, а второе — иными средствами выраженный театр. Но в любом случае оба этих жанра побуждают к наибольшему отрыву от действительности. На самом деле Марсело яро ненавидит интеллектуалов, склонных к неоправданным пышным провокациям, ибо, как он считает, они поступают так с целью скрыть ничтожность своих идей под завесой более или менее эффектной пиротехники. Однако правда и то, что многие его суждения, которые он высказывал на своих занятиях двадцать лет назад (хотя некоторые из них со временем стали разменной монетой), на тот момент казались, по меньшей мере, шокирующими. К примеру, Марсело утверждал, что д'Артаньян, Давид Копперфильд, Фабрицио дель Донго, Эмма Бовари, Пьер Безухов, Фортуната, Ностромо, лейтенант Дрого или полковник Аурелиано Буэндиа являлись для него более реальными персонажами, чем девяносто процентов знакомых ему живых людей. Он также заверял, что единственный роман, какой ему действительно хотелось бы самому написать, — это «Три мушкетера», а Дюма как писатель значительно сильнее Бальзака. Хотя Марсело написал несколько книг о творчестве Кларина, достаточно было кому-нибудь рискнуть заподозрить, что он ставит «Регентшу» выше, чем «Фортунату и Хасинту», как смельчак автоматически отправлялся прямиком в ад, куда Марсело ссылал людей не просто с сомнительным или плебейским литературным вкусом, а со вкусом безнадежно испорченным, и так же автоматически Марсело терял к нему всякий личный интерес. Он почти оптом презирал весь роман XX века, считая, что эта литература посвящена трем задачам, сколь изнурительным, столь и бесполезным: с мясом вырвать всякие начатки эпоса (по его словам, эпос был монополизирован кинематографом), изгнать из своих владений массового читателя и стереть в порошок образец романа девятнадцатого века, который, по его мнению, можно было углублять, выделять нюансы и даже улучшать, но ни в коем случае не разрушать. С другой стороны, при обсуждении некоторых тем он демонстрировал удивительное лицемерие. Например, Марсело был почтительным, неизменным и тайным поклонником творчества Асорина, называя его всегда настоящим полным именем Хосе Мартинес Руис, а не вошедшим в обиход псевдонимом; однако из каких-то соображений (может, потому, что считал его трусом и двурушником) не выносил, когда того превозносили на людях, и никогда не упускал возможности безжалостно его пародировать, сводя его сухой прозрачный стиль к маске rigor mortis [5] и пустой бессодержательности. Марсело заверял, что по сути дела «Воспитание чувств» — слабое произведение, но его глаза наполнялись слезами всякий раз, когда на занятиях он зачитывал концовку романа. Он любил говорить прилюдно, что каждый романист — это неудавшийся филолог, чьей единственной заслугой является незнание традиции, потому что в противном случае гнетущее бремя этой традиции настолько бы его подавило, что он бы не смог писать или, как говорил Марсело, «хуже того, превратило бы его в чистой воды подражателя Джойсу, который был невыносимым занудой и писал так, будто человек приходит в этот мир с целью посвятить всю свою жизнь чтению его книг». Однако в узком кругу Марсело выказывал писателям почтительное уважение, утверждал, что филология — лишь жалкий суррогат литературы, и со всей серьезностью заверял, что если бы он написал хоть один достойный одиннадцатисложный стих, то чувствовал бы, что не зря прожил свою жизнь. Невоздержанность, противоречивость и суждения, подобные только что упомянутым, сами по себе, конечно, были анекдотичны, но в сочетании с остротой ума, неистребимым жизнелюбием его идей, подкрепленных поразительной начитанностью, пылкой напористостью политагитатора и частыми стычками с представителями академической иерархии, все это вскоре снискало ему славу иконоборца. Подобная репутация хоть и обеспечивала ему истовую преданность студентов и настороженно-робкую ненависть коллег по цеху (так они отвечали на его презрительное отношение к большинству из них), но все же он из своего рода скромности старался бороться с ней. В любом случае, это не смогло помешать блестящему взлету его карьеры, о которой, как не без доли кокетства утверждал Марсело, он никогда и не мечтал. Ему еще не исполнилось двадцати пяти, когда он опубликовал толстенную монографию о сотрудничестве Александра Дюма и Огюста Маке и исследование в защиту творчества Кларина, не потерявшие актуальность и в наши дни; в двадцать шесть стал заведовать кафедрой в Центральном университете, а к тридцати пяти он имел славу одного из пяти или шести лучших знатоков европейского романа девятнадцатого века. Все специалисты прекрасно знакомы с его трудами о Дюма, Кларине, Флобере или Эса ди Кейроше, но наверняка немногие знают, что таящиеся в его оплывшем теле энергия, поразительная сила и работоспособность позволили его интересам охватить такие экзотические области, как история города Морельи, киноискусство Голливуда, жизнь примитивных племен Северной Америки (здесь он в течение многих лет вел научные споры с одним из своих учителей, философом Мануэлем Сакристаном), хитроумные тонкости футбола или же ипостаси рабочего движения, в котором его значительно больше интересовали подспудные течения, нежели достойные сожаления вспышки героизма, — в этой связи ему пришлось пережить некстати разгоревшийся скандал с мнимыми интеллектуалами левого толка, напрочь лишенными чувства юмора и в силу своей молодости не знающими, что Марсело, тысячу лет состоящего в профсоюзах, в шестидесятые годы постоянно таскали в полицейский участок на Виа Лайетана и даже на время посадили в тюрьму, о чем, однако, он хранит полное молчание.
5
Трупное окоченение ( лат.)
Еще более странными, чем удивительно рано сформировавшиеся образованность и эрудиция Марсело, могут показаться последовавшие затем проявления аграфии. Если к тридцати пяти годам он уже опубликовал несколько исследований, действительно важных для понимания романа девятнадцатого века, то в сорок пять он совсем перестал публиковаться, если не считать пары коротких статей об истории Морельи, подписанных псевдонимом. О причинах этого десятилетнего молчания выдвигались многочисленные и противоречивые домыслы. Противники Марсело мстительно поспешили заявить, с притворным сожалением и плохо скрываемой эйфорией, что его немота — это самый явный симптом необратимого угасания такого блестящего ума. Со своей стороны, его друзья утверждали, что подобное безмолвие — это гордое выражение протеста против удушающего пустословия, подобно раковым клеткам разъедающего академическую среду. А некто из ближайшего окружения якобы с намерением по-братски поддержать Марсело привел в пример Асорина, аристократическое декадентство его героя, и не отказал себе в удовольствии поставить Марсело тот же диагноз «отравление якобинской смутой», какой поставил Асорину один известный поэт. Нашлись даже коллеги и ученики, — прочие назвали бы их просто подхалимами, — которые, испытывая потребность срочно защитить Марсело, распустили сомнительный слух, что у него дома лежат десятки блокнотов с записями идей и размышлений. Как и прочие его друзья, я тоже имел свое мнение о причинах, побуждающих Марсело хранить столь громкое молчание, однако я не буду останавливаться, чтобы излагать его здесь, хотя, кто знает, может, оно отчасти и имеет отношение к данному повествованию; я также не стану опровергать изложенные выше предположения. Потому как единственное, что кажется мне неоспоримым, это что Марсело в конце концов изобрел способ получать удовлетворение неизмеримо большее, нежели от публикаций (возможно, в глубине души он считает стремление публиковаться вульгарностью, свойственной выскочкам и парвеню), а именно, делиться своими знаниями только на занятиях и во время бесед в кафе. Возможно, к этому следует добавить, — уже из другой серии, — что за последние годы Марсело невольно приобрел скромную известность в качестве легко узнаваемого героя (скрывающегося под вполне прозрачными именами) романов для широкой публики, написанных бывшими политическими соратниками, ныне ставшими модными писателями. Быть может, они хотели таким образом оправдать в своих глазах (приписывая, в частности, Марсело фразы типа: «Иногда следует предать свое прошлое, чтобы сохранить верность настоящему») произошедшие в них самих перемены личного и политического свойства, в конечном итоге создавая из Марсело, в свое время бывшего самым умеренным и разумно-осторожным в кругу друзей своей юности, образ радикального интеллектуала, необузданного и эксцентричного, к которому совершенно напрасно многие относятся столь трепетно. Сам же он постарался не поддерживать подобную репутацию потому, что она была насквозь лживой, а может, и потому, что ему это было выгодно.