В день смерти Его
Шрифт:
– Хамсин идет, - сказала Ева.
Я встал, завернулся в простыню и подошел к окну. И правда, море потемнело, а пыльные деревья на улице казались изваянными из гипса; деревья и их тени - всё замирало. Люди шли торопливо, стараясь прошмыгнуть под низкими маркизами лавок.
– Он может продлиться целых пять дней, - сказал я.
Глядя вниз, на улицу, Ева сказала:
– Поедем со мной в Иерусалим.
– Не поеду.
– Сдохнешь ведь тут.
– Ничего. Не сдохну.
Она подошла к постели. Легла, сложив руки под головой. Я закрыл окно. Если надвигается хамсин, так вроде полегче. Полегче, но все равно можно сойти с ума. Я еще раз глянул вниз, на улицу; даже на пятом этаже чувствовался жар раскаленного асфальта.
– Мы первый раз в этом номере, - сказал
– Почему ты не попросила портье дать нам нашу комнату на втором этаже?
– Да ну ее, - сказала Ева.
– Там напротив поселилась старая дева. Знаешь, такая застенчивая фанатка секса. А я не люблю доставлять удовольствие задаром.
– Тут лучше, - сказал я.
– Видно полгорода. И море. И Яффу.
– В Иерусалиме еще лучше, - сказала Ева.
– В полдень слышно, как с мечети сзывают верующих на молитву.
И совсем другим тоном:
– Но ведь тебе не хочется ехать, верно? Может, и говорить об этом не стоит?
– Не стоит.
– Не хочешь жить со шлюхой, - сказала она.
– Думаешь найти себе кого получше. Ерунда. Ничего у тебя не выйдет. Все бабы - шлюхи, а все мужики - клиенты. Это и есть любовь. Но ты не будешь клиентом, ты будешь сутенером. А впрочем, тебе-то не все равно?
Шлюхи считают своим долгом высказываться в самых мрачных тонах, не понимая, что их размышления никого не интересуют. Ум у них девственный, будто судьбой определено кое-что им возместить. Я замечал также, что они ужасно любят рассуждать о похоронах и о смерти и с детским упрямством лелеют мысли о смерти и о своем теле, опочившем среди цветов и оплаканном товарками.
– Мне нужно триста фунтов, Ева, - сказал я.
– Одолжи или дай так. Ведь у Гриши жена и ребенок. Подумай о ребенке.
– А жена у Гриши красивая?
– спросила Ева.
– Не знаю. Пожалуй, красивая.
– Ну так приведи ее завтра вместе с Гришей, - сказала она.
– И пусть оденется понарядней. А вечером будут у вас триста фунтов. Я ей помогу. Мне тоже в первый раз помогла одна такая, как я.
– Если ты меня любишь… - начал я.
– Дам. В Иерусалиме, - сказала она.
– И не триста фунтов. А три тысячи. Может, и больше. Днем будешь ходить плавать, а по вечерам будем развлекаться вместе. Но в Иерусалиме.
– Гриша скорее ее убьет, - сказал я.
– Но против меня-то Гриша не возражает? Он хороший друг, даже не спросит, откуда деньги, чтобы ненароком тебя не обидеть. Он любит жену, ты любишь меня, так какая тебе разница?
– Берешь меня на содержание? Так что ли, Ева?
– сказал я.
– Я тебя люблю, - сказала она.
– Шлюхи тоже могут любить. Если не веришь, спроси у Гришиной жены.
Ну вот, все они такие. Как упрутся на своем, с места не сдвинешь. Жизнь для них - драма, скука им неведома.
– Давай больше не будем об этом, - сказал я. Лежал рядом с ней, и снова охватывал меня жар, и я тщетно старался не думать о толстом, потном, терпеливом человеке, дожидавшемся ее в кафе.
– Я у тебя первый, - тихо сказал я. Она промолчала, и я почти крикнул: - Первый! У тебя не было никого, кроме меня. Ни разу в жизни.
Она молчала; я изо всех сил ударил ее по лицу - раз, другой, и тогда она сказала:
– Да.
Потом Ева ушла, а я немного вздремнул. Меня разбудил голос, доносившийся из-за стены. Набожный сосед молился вслух. Я лежал тихо, прислушиваясь. Он, похоже, был стар; чувствовалось, молитва утомляет его, часто ему не хватало слов. В этом было что-то жуткое и по-настоящему высокое, и я лежал неподвижно, зная, что никогда не забуду ни этот день, ни молитву за стеной, ни голос старика, которого я никогда не видел и никогда не увижу. Снаружи творилось что-то невообразимое, сейчас хамсин ощущался и здесь, в комнате; я задыхался, у меня колотилось сердце. Небо посерело, и как сталь неподвижно было море. Отчаяние и усталость охватили всех: тех, кто приехал сюда, и тех, кто здесь родился. И не было исключений: жар и мгла накрыли страну, ее море и пустыню. В хамсин, случалось, умирали звери и птицы и почти всегда умирали люди. Засыпая снова, я подумал сквозь сон, что в такой вот день умирал Иисус. И тут не пощадило Его небо; так, может,
Он один, один-единственный, поистине шел своим путем до самого конца. Я лишился всего: у меня больше не было никого и ничего; но я, по крайней мере, мог думать об этом, лежа здесь, в этой постели, в душном номере, пусть портье уже пару раз толкался в дверь, потому что номер был нужен другим мужчинам и другим женщинам; и я был счастлив, что мог думать о Нем в день смерти Его. И никто не мог мне этого запретить. Никто. Ни мне, ни кому-то другому, где бы мы ни были и кем бы ни стали. И потому прейдут земля и небо, но лик Его пребудет вовеки.И снова на следующее утро Гриша настоял, чтобы мы пошли на хайфское шоссе.
– Но ведь там пес, Гриша, - сказал я.
– Ты же знаешь, как собаки меня любят. Не дай Бог эта тварь кинется, я ведь костей не соберу. Можешь смеяться, но с меня хватит неприятностей.
– Ну и что, что пес?
– сказал он.
– Ведь он-то тебя не тронул. Что ты чушь городишь? А мне вот приятно пройтись поутру.
Я подумал, что, может, и в самом деле его не будет, может, он там вчера оказался случайно. Но он был: в то же время, что и вчера, стоял посреди дороги, словно мы загодя по телефону договорились о встрече. Я хотел свернуть в сторону, но он уже заметил меня. Подбежал вприпрыжку, встал на задние лапы и положил мне на плечи тяжеленные лапы. Я прямо не знал, что и делать; набравшись храбрости, погладил его по брюху. Ему понравилось, он радостно заворчал, лизнул меня огненным языком, а потом пошел за нами к автобусу.
– Знаешь, Гриша, - сказал я, - кажется, я пришелся ему по душе. Ему одному из целого миллиарда собак. Это хорошая примета.
– Не такая хорошая, как тебе кажется, - сказал Гриша.
– Почему?
– Сволочь псина, - лениво сказал он. И криво усмехнулся: - Мне так больше всего жалко шакалов, - сказал он.
– Почему?
– Потому что им вовек отсюда не выбраться, - ответил он и погрозил псу кулаком.
– А твой пес уедет. И всюду будет чувствовать себя распрекрасно.
– Почему это он должен уехать?
– спросил я, в тот день впервые подумав, что Гриша сошел с ума.
– Почему он должен уехать, с чего ты взял?
– Ни с чего, - сказал Гриша.
В бюро по трудоустройству Грише сказали, что пока ничего подходящего для него нет, но не надо волноваться. Потом мы, как вчера, пошли в сторону моря и договорились встретиться на остановке автобуса в шесть. Я взял у Гриши парочку сигарет и отправился разыскивать Еву. В кафе ее не было, но официант меня знал и принес бутылку пива. Не прошло и пяти минут, как ко мне подошел какой-то тип.
– Мне бы хотелось, приятель, поговорить с тобой, - сказал он. Он сел; я сразу понял, с кем имею дело. У него были свои девочки, и, должно быть, давно. Я научился их распознавать; оденься такой хоть кардиналом, я ни с кем сутенера не спутаю. Они всегда обращаются к тебе с этакой профессиональной доверительностью и буквально прилипают взглядом к твоему лицу.
– Ева - твоя женщина?
– спросил он.
– Я не ошибся? На тебя работает?
– Допустим, - сказал я.
– А тебе не все равно?
– Дельце есть, - сказал он.
– Можно неплохо заработать. А ведь тебе, милок, деньги нужны.
Я сразу понял, к чему он клонит, и рассмеялся.
– Хочешь, чтобы я ее кой-куда упрятал на время?
– сказал я.
– Верно говорю?
– Точно, - сказал он.
– Ева живет в Иерусалиме. Вот пусть там, где живет, и ходит в город. Ездить на автобусе в Тель-Авив и ловить здесь клиентов - штука не хитрая, никому ведь не запретишь влюбиться в девушку и пойти с ней в гостиницу. Так ведь?
– Натурально, - сказал я.
– Увы, в моем возрасте самое приятное в любви - жратва. Так что на эту тему со мной говорить бесполезно.
– Вот-вот, - сказал он, словно не слыша меня.
– К такой девушке не придерешься. Она потом как ни в чем ни бывало возвращается в Иерусалим, где никто или почти никто ничего об этом не знает, и строит из себя порядочную. А что делать нашим девушкам? Тем, которые ходят здесь?
– На хрен мне сдались ваши девушки, - сказал я.
– В этом мире все хотят трахаться. Кое-кто останется и на вашу долю.