Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В доме своем в пустыне
Шрифт:
КОГДА У АВРААМА ВЫПАДАЛ «УДАЧНЫЙ ДЕНЬ»

Когда у Авраама выпадал «удачный день» — а это можно было угадать по звукам ударов матраки по головке зубила, — дети квартала собирались в его дворе и начинали упрашивать его сделать им несколько «пятерок», как мы называли все, что было больше одного набора для игры в «пять камешков».

Я уже рассказывал об этом? Увы, благодаря неторопливости моей смерти и собственной врожденной забывчивости я успел обзавестись некоторыми недостатками старости, от которых судьба уберегла моего Отца, Дедушку и двух моих Дядей.

«Какой красивый дом у тебя, — сказал кто-то из ребят. — Можно туда войти?»

Этот

дом Авраам построил собственными руками из красноватого камня, переслоенного бледноватым, и из серого камня, перепоясанного белым, а подымающиеся к двери ступени высек в цельной скале и с помощью специального молотка «матабе» покрыл их множеством крохотных, как сумсум [104] , точечек.

Дверь дома всегда заперта, и ставни его закрыты навеки, а дядя Авраам сидит себе, как пес, в белом от каменной пыли дворе и вырезает из камня притолоки и арки, которые специально заказывают у него дотошные архитекторы и клиенты, у которых завелась в кармане лишняя копейка.

104

Сумсум — мелкие зерна соответствующего растения, размером с просяные, из них (в смеси с медом) изготовляются сладости; от этих мельчайших зерен — название одного из способов обработки камня: «месумсам», или «под сумсум», т. е. покрытый мельчайшими точечками.

«Посмотри, посмотри, Рафаэль, на эти ступени! Никто по ним не ступает, ни ребенок, ни женщина, и на них еще видна вся насечка, даже самые маленькие точечки…»

И тут в его глазах проблескивают слезы, его матрака начинает выстукивать мелодию «дурного дня» — мелодию, которая может «вывести человека из себя», — и он оставляет работу, уходит в другой угол двора и принимается высекать там надгробные камни для своих родичей.

У него были всякого рода родичи, которые никогда не навещали его и не проявляли никакого интереса, кроме как к его дому и к его деньгам.

«Годы могут пройти, и никто не появится, но стоит мне приготовить для кого-нибудь из них памятник, он сразу тут как тут, поглядит и начинает кричать».

Дядя Авраам не обращал внимания на эти крики. Ему нравилось заготовлять памятники впрок и высекать на них не только имя человека и дату его рождения, но и короткую эпитафию, слова печали, почтения и признания, вроде: «Жена, дорогая своим детям и мужу» или «Деятельный человек, любивший свой народ и страну», — фразы, которые он собирал и записывал на похоронах Наших Мужчин.

Авраам неуклонно посещал все эти похороны и, поскольку Наши Женщины кидали в его сторону яростные взгляды, оставался стоять вдалеке, на хорошо рассчитанном расстоянии, будто ожидая знака. Я смотрел издали, как он ковыляет среди памятников и списывает с них хвалебные фразы, придуманные для других покойников.

«Пусть кричат, сколько влезет, — говорил он мне, — в конце концов все они умирают, и тогда их сыновья приходят, и просят прощения, и, может быть, можно получить памятник, пожалуйста, мы заплатим…».

Когда бы я ни поднимался из пустыни навестить Большую Женщину, я заглядываю и к нему. Мой затылок снова ощущает потрескавшуюся шероховатость его ладоней, пальцы вновь перебирают сильные струны его мышц, уши опять слышат, как он говорит: «Побереги глаза от искр, да, Рафаэль?»

Так он повторял, снова и снова, и так я вспоминаю, снова и снова, и радостный озноб течет по моему затылку и шее.

Эти «искры» — такие стремительные и злобные, что глаз их даже не замечает, только

чувствует, — иногда попадали в глаза и ему самому. У него всегда был с собой обломок зеркала в кармане рубахи и огрызок карандаша за ухом. Карандаш этот служил для двух целей — разметки линий на камне и извлечения влетевших пылинок из глаза.

«Влетела искра, — объявляет он, кладет матраку на подогнутое колено, вынимает из кармана обломок зеркала и опирает его на камень. Сосредоточенно вглядываясь в свое отражение, облизывает острый кончик карандаша, широко открывает большим и указательным пальцами веки раненого глаза и говорит: — Осторожно-осторожно и много-много слюны, — и проводит острием вдоль внутренней, красной стороны века. — Вылазь, вылазь, — бормочет он, обращаясь, очевидно, к „искре“, и чуть погодя докладывает: — Вылезла». Показывает мне крохотный осколочек камня на кончике карандаша и возвращается к своей работе и к своему молчанию.

«Так оно и лучше, — говорит Бабушка. — Пусть молчит. Все равно ничего умного не скажет». Но я люблю и немногие, скупые слова дяди Авраама, и то молчание, которое их окружает, потому что это не просто тишина, а фон, на котором раздается пение его матраки и шукии. В «удачный день», как я уже говорил, они выводят чудные мелодии, а в «дурной день» так режут слух, что способны свести слушателя с ума, и на щеках каменотеса появляются тогда темные влажные потеки, которые спускаются от приподнятых уголков глаз и скользят вниз-вниз по мелово-белой пыльной маске, что покрывает его лицо.

Забавно, Рафаэль, говорю я себе, — каждый из двух твоих любимых людей плачет по-своему. У Роны слезы выскальзывают из наружных уголков глаз, а когда Авраам печалится в сердце своем, его слезы вытекают из внутренних уголков.

Когда я был еще маленьким и спрашивал его, что означают эти слезы, он отвечал: «Искра попала, Рафаэль, вот и все». А когда я подрос и продолжал задавать тот же вопрос, он перестал отвечать, а потом однажды сказал: «Мне грустно, Рафаэль, вот и все». И я понял, что кончился еще один отрезок жизни. Что скоро я перестану быть ребенком. Сначала стану юношей «по всем признакам и приметам», а потом мужчиной, а потом покину их дом, пойду своей дорогой и вернусь в свое время.

И ВОТ ТАК ИСЧЕЗАЛ НАШ ОТЕЦ

И вот так постепенно исчезал наш с тобою Отец: вначале, в первые месяцы после смерти, он пропадал совсем и возникал снова.

Потом у него стало меняться лицо. Подобно заметающему след шпиону, он отращивал разные усы, перекрашивал цвет кожи, менял носы и волосы.

Один раз он был похож на Хези-Шофера, ты, конечно, помнишь его — один из водителей «шоссонов» на первом маршруте, тот, что позволял нам стоять рядом с ним во время езды и даже посидеть на металлическом капоте двигателя — этом могучем, этом трясущемся, этом скругленном, этом пылающем в летний зной и этом теплом зимой капоте, что запомнился моему уху, и глазу, и коже. Извини меня. Мы ведь уже говорили об «этих» опознавательных знаках моей памяти.

А в другой раз он был похож на нашего продавца маслин с рынка Маханюда, с его неизменной широкой улыбкой на лице и веточкой розмарина или жимолости, цветущей за ухом, который всегда говорил мне: «Ну-ка, мальчик, поймай ртом, покажи, как ты умеешь!» — и вбрасывал в мой раскрытый рот красноватый ломтик маринованной репы, и добавлял Черной Тете лишнюю ложку маслин, уже после взвешивания.

А однажды он был похож на того незнакомого человека, которого я как-то увидел на улице, — он злобно уставился на меня и крикнул: «Перестань на меня пялиться, щенок, не то сейчас получишь!»

Поделиться с друзьями: