В хорошем концлагере
Шрифт:
— Уже один раз разобрались. По-моему, ты совершаешь роковую ошибку — упрямо не желаешь стать работягой. Но тебе — виднее. Только нам с тобой не по пути.
— Холос. Каздому — своё.
— Знаешь, что это за слова? Они были написаны на воротах Освенцима и других фашистских лагерей смерти.
— Какая лазница? Все лагеля — лагеля…
Каждый раз, когда Витька мелькал поблизости, меня охватывало чувство горечи и какой-то жалости к нему. Хотя устроился он получше, чем я. И жил в достатке. Ему продолжало везти. Пока. Встречаться со мной он избегал. Но однажды подошёл-таки. Упитанный, благополучный. Поздоровался. Предложил:
— Выйдем, поговолим. На палу слов.
— Говори здесь. При всех.
Тля-Тля замялся. Это был уже не Витька Недодавленный, а, как мне показалось, почти прежний Тля-Тля — самоуверенный, деловой.
— Садись, — пригласил я, подвинувшись на нарине.
— Лепила мне лассказал. Агафон. Цто ты тогда… на вахте меня плинял.
— Ну и что?
— Езли б не ты, дубаля дал бы.
— Может, и дал бы. Но ведь не дал. Что об этом вспоминать. А ты, смотрю, цветёшь. Шкура новая, ботинки. В какой бригаде?
— На мастылке, — признался Тля-Тля.
Тут я заметил, что кисть правой руки его забинтована.
— Рекордист, — сказал я с иронией. — Проку от тебя, как от козла молока. Работничек…
— От лаботы кони дохнут…
— Ну, ну… Не боишься, что намотают за членовредительство?
— Выйдем, потолкуем.
«Чего ему от меня нужно?» — подумал я, но поднялся, превозмогая застарелую боль в мышцах.
— Тебя в этап зафуговали. В холосый лагель. Но его делзат волы. Влезес боб в ногу? Во как лаздует! И толмознёсся. Под класным клестом пелекантуесся.
Витька выглядел озабоченно. Не ожидал от нето такого шага.
— Налядьцику на лапу дас — выцелкнет.
Ох уж мне эти «хорошие» концлагеря!
— Нет, не дам. У меня нет денег. Да если б и были — не дал бы.
— У меня есть. Ласклутился малость. Сколь надо?
— Играешь? He веришь, что на задницу посадят. Как того. Пять раз подкинут, ни одного не поймают. Успеешь только один раз кровью помочиться.
Витька не ответил.
— Как ты был блатарём, так и остался, Тля-Тля. А я надеялся — человеком станешь.
— Волы — тозэ люди.
— Воры есть воры. О них нам к общему знаменателю не прийти.
— Колоце: дать тебе кастоловое семя? Или — глосы?
— Ни того, ни другого. Этап так этап.
— Цто в отмазку сказэс, езли пледъявят, цтo со мной вместе хавал?
— Я кусок хлеба с работягой Шкурниковым делил. С работягой. А не с паханом Тля-Тля.
— Тебе виднее с голки. Клици всем, цто лазлаялся со мной. Лей на меня глязь.
Я взглянул на него удивлённо.
— Помнис, ты меня спласывал: углохал я кого? Я тебе клицал: не. Езли ты не дулак, додуес — на мне есть кловь. На сходках такие дела лесали заплосто: десэвнул — полуцяй пело в бок. А езли б я тебе ласкололся, сто бы тогда?
— Не знаю, — ответил я. — Ничего.
— Поканал я, — сказал Витька.
Вид у него изменился: что-то с ним происходило, какие-то переживания беспокоили его.
— Вить, кончал бы ты, а? Ей богу, добром это не кончится. Последний раз прошу.
— Судьбу не обманес. Цто на лоду написано, то и будет.
— Да пойми ты наконец: у всех на роду написано быть хорошими и счастливыми. Ты сам себе… Сам себя делаешь. Уразумел? Не дурак же ты, а не понимаешь.
— Не делзы на меня зуб.
— Когда этап?
— Хлен его знает. Сколо.
— Прощай, Тля-Тля.
В вынужденном томительном безделье этапного вагона меня стали одолевать сомнения в правильности моего поведения и отношения к людям, и к Витьке в частности, терзать раскаяния. Я признался себе, что не был искренен с Витькой, изначально не верил ему и в него. Для меня он, по сути, во многом оставался уличным негодяем по кличке Тля-Тля, а не заблудшим и по-своему очень несчастным Витькой Шкурниковым, полубездомным и вечно голодным пацаном с соседней улицы. Я его никогда не старался понять как себя, не
жалел, как, например, трагически пострадавшего шестнадцатилетнего брата. И самое главное — я не простил Витьку, сердцем не простил. И это непрощение разъединяло нас всегда невидимой стеной. Я помогал ему существовать, но не верил в него. А он не верил мне. Потому, возможно, и не пошёл за мной.«Вот почему мне его жаль, — думал я горестно, — он — и моя жертва. Частично, но и моя тоже».
Пожалуй, впервые я почувствовал свою вину перед человеком, которому вроде бы не причинил ни малейшего вреда. Но я не помог ему по-настоящему. Хотя это было, вероятно, в моих возможностях.
Я осознал, что не хотел к нему так отнестись. Всё получилось само собой. И, наверное, потому что слишком придерживался своих правил. И одно уразумел здесь, в лагере, задав себе вопрос: «А почему я должен отдавать себя и своё другим? Особенно тем, кто мне ничего не даёт взамен или в благодарность. Да ещё норовит взять, выманить, выцарапать, присосаться на дармовщину». Я слишком опасался растратиться. И поэтому недостаточно жертвовал людям, не то что Христосик. Вероятно, моя душевная скупость не позволила, помешала открыть Витьке путь истинный, открытый мне. Видимо, причиной всех этих ошибок и несвершений — и виной перед Витькой — была моя боязнь раскрыться. Ведь раскрыться — это стать совершенно уязвимым. Этого я не мог допустить — интуитивно.
В последние полмесяца Витька не попался мне на глаза — ни разу. Я предположил: не подзалетел ли он в ШИЗО? Или, что вовсе плохо, но весьма вероятно — в СИЗО? Вернее всего, Витька жировал где-то в зоне, в каком-нибудь подпольном казино, каждый раз рискуя быть пойманным с поличным за банком. Как в таких случаях поступал Моряк, мы видели своими глазами на стройплощадке. Но — никчёмно орудие воспитания под названием «страх». Орудие, на котором держалось всё и вся.
По-моему, советские тюрьма и концлагерь не воспитали, не сделали лучше ни одного своего узника. Поломали, исковеркали, довели до озверения, до гибели — очень многих. Не сочтёшь. В лучшем случае, сопротивляясь бесчеловечной системе советских тюрем и концлагерей, узнику удавалось остаться самим собой, сохранив то человечное и человеческое, что в нём уже возникло и развилось на воле.
Пагубность этой системы в том и состояла, что она стала глобальной, пропуская через себя миллионы, десятки миллионов граждан нашей страны, тюремизируя их сознание, пропитывая заразой уголовщины, превращая фактически страну в огромнейший концлагерь. Обычно с каждой судимостью попавший в лагерную трясину увязал всё глубже, а перешагнув однажды критическую черту, становился пленником системы навсегда. Вся карательная система, в чём я убедился позднее, вплоть до сегодняшнего дня, считает: если в её путы, капканы, широко открытые двери тюрем и ворота концлагерей кто-то залетит хоть раз, даже за испуг воробья, всё — это их кадр. Совсем недавно партийно-советские органы, когда я им изрядно надоел своими выступлениями в прессе и «склоками», пытаясь добиться правды и выполнения закона в милиции и в партийных органах, то неоднократно слышал:
— Ты — суждённый?
Это было клеймо, словно, выжженное на моём лбу, хотя и судимость уже давно погашена и упрекнуть никто не имел права. Но они, творцы репрессий, продолжают считать меня своим кадром, которого, если кому понадобится, можно водворить на место, всегда готовое для меня, — пока жив. За что такая «честь»? Да за то, что однажды попал в их сети. Более бесчеловечную логику действий трудно придумать. Карателям, этому чудовищному Молоху, нужны постоянно поступающие в его смертельную раззявленную пасть кадры новых зеков, возле которых уже несколько поколений кормится несметная рать вертухаев. Им безразлично — виновный ты или безвинный — Молох требует жертв.