В круге первом
Шрифт:
Нержин лупал глазами:
– Нич-чего не понимаю. Не ты ли сам меня корил, что я – недостаточный патриот? И – землю отцов растрясёте?..
Но Рубин уже видел, где у врага обнажилось незащищённое место.
– А как же – святая Русь? – спешил он. – А Язык Предельной Ясности? А защита от птичьих слов?
– Да, в самом деле? Как же Язык Предельной Ясности, если – косопузая?
Сологдин сиял. Он покрутил кистями отставленных рук:
– Иг-pa, господа! Игра!! Упражнение под закрытым забралом! Ведь надо же упражняться! Мы обязаны постоянно преодолевать сопротивление.
– Ошарий…
– Нет, сфер!
– Так ты и в этом лицемерил! – новым огнём подхватился Рубин. – Страна вам плоха! А не вы, богомольцы и прожигатели жизни, довели её до Ходынки, до Цусимы, до Августовских лесов?
– Ах, уже за Россию вы болеете, убийцы? – ахнул Сологдин. – А не вы её зарезали в семнадцатом году?
– Разум! Разум! – ударил их Глеб обоих кулаками в бока. Но спорщики не только не очнулись, они даже не заметили, через красную пелену они уже не видели его.
– Ты думаешь, тебе коллективизация когда-нибудь простится?
– Ты вспомни, что рассказывал в Бутырках! Как ты жил с единственной целью сорвать миллион! Зачем тебе миллион для Царства Небесного?
Они два года уже знали друг друга. И теперь всё узнанное друг о друге в задушевных беседах старались обернуть самым обидным, самым уязвляющим способом. Они всё припоминали сейчас и швыряли обвинительно.
– Ну, а не понимаете человеческого языка – наматывайте, наматывайте, – крякнул Нержин.
И, махнув рукой, ушёл. Он утешал себя, что в коридоре никого и в комнатах спят.
– Позор! Ты растлитель душ! Твои питомцы возглавляют Восточную Германию!
– Мелкий честолюбец! Как ты гордишься своей дворянской кровишкой!
– Раз Шишкин-Мышкин вершат правое дело – почему им не помочь, не постучать, скажи?.. И Шикин напишет тебе хорошую характеристику! И твоё дело пересмотрят…
– За такие слова морду бьют!
– Нет, почему ж, рассудим! Поскольку мы все сидим – верно, только ты один – неверно, и значит, тюремщики правы… Это только последовательно!
Они безсвязно перебранивались, уже почти не слыша друг друга. Каждый высматривал и преследовал одно: найти бы такое место, куда побольнее ударить.
– Посмотри, как ты залгался! всё на лжи! А вещаешь так, будто не выпускал из рук распятия!..
– Вот ты не захотел спорить о гордости в жизни человека, а тебе очень бы надо гордости подзанять. Каждый год два раза суёшь им просьбы о помиловании…
– Врёшь, не о помиловании, о пересмотре!
– Тебе отказывают, а ты всё клянчишь. Ты как собачёнка на цепи – над тобой силён, у кого в руках цепь.
– А ты бы не клянчил? У тебя просто нет возможности получить свободу. А то бы на брюхе пополз!
– Никогда! – затрясся Сологдин.
– А я тебе говорю! Просто у тебя способностей не хватает отличиться!
Они истязали друг друга до измождения. Никак не мог бы сейчас представить Иннокентий Володин, что имеет влияние на его судьбу нудный, изматывающий ночной спор двух арестантов в одиноком запертом здании на окраине Москвы.
Оба
хотели быть палачами, но были жертвами в этом споре, где спорили, собственно, уже не они, потерявшие ведущие нити, – а два истребительных разноимённых потенциала.Именно эти потенциалы они и ощущали друг в друге отчётливо, безошибочно – вчерашних или завтрашних слепых безумных победителей, непробиваемо безчувственных к доводам рассудка, как эти тюремные стены.
– Нет, ты скажи мне: если ты всегда так думал – как ты мог вступить в комсомол? – почти рвал на себе волосы Рубин.
И второй раз за полчаса Сологдин от крайнего раздражения раскрылся без надобности:
– А как мне было не вступить? Разве вы оставляли возможность не вступить? Не был бы я комсомольцем – как ушей бы мне не видать института! Глину копать!
– Так ты притворялся? Ты подло извивался!
– Нет! Я просто шёл на вас под закрытым забралом!
– Так если будет война, – у сражённого последней догадкою Рубина даже сдавило грудь, – и ты дотянешься до оружия…
Сологдин выпрямился, скрещая руки, и отстранился, как от проказы:
– Неужели ты думаешь – я защищал бы вас?
– Это – кровью пахнет! – сжал Рубин кулаки, волосатые у кистей. Говорить дальше, или даже душить, или даже бить друг друга кулаками – всё было слишком слабо. После сказанного надо было хватать автоматы и строчить, ибо только такой язык мог понять второй из них. Но автоматов не было.
И они разошлись, задыхаясь, – Рубин с опущенной, Сологдин – со вскинутой головой.
Если раньше Сологдин мог колебаться, то теперь-то с наслаждением влепит он удар этой своре: не давать им шифратора! не давать! Не катить же и тебе их проклятой колесницы! Ведь потом не докажешь, как они были слабы и бездарны! Нагалдят, нагудят, назвенят, что всё – от закономерности, что быть иначе не могло. Они свою историю пишут, не упускают! все внутренности в ней переворачивают.
Рубин отошёл в угол и сжал в ладонях стучащую волнами боли голову. Ему прояснялся тот единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не проберёшь, меднолобых! Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! – вот это одно они поймут. Перемочь болезнь, слабость, нежелание – и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти атомную бомбу для Революции.
Петров! – Сяговитый! – Володин! – Щевронок! – Заварзин!
70. Дотти
Уже за полночь Иннокентий и Дотнара возвращались домой в такси.
На пустеющие улицы, забеляя огляд на дома, густо падал снег. Он опускался спокойствием и забвением.
Та ответная теплота к жене, вызванная сегодня в доме тестя её внезапной покорностью, та теплота не минула и сейчас, за кромою глаз людских. Дотти непринуждённо переполаскивала – о том и о тех, кто был на вечере, о трудностях и надеждах с Клариным замужеством, – Иннокентий дружелюбно слушал её.