В лесах Урала
Шрифт:
— Судить будут, — сказала мать. — Ежели «колдун» умрет, Матвейку посадят годов на пять. Допрыгался, жеребчик!
— Не умрет, — усмехнулся дед. — Фузея на рябчиков бекасинником была заряжена. От такой дроби не мрут, но долго чешутся.
Мать всегда и во всем видела только страшное, непоправимое. Так и на этот раз: она стала пугать, что, возможно, дробь попала в кишки, а уж тут — конец Емельяну!
— Кишки — дело серьезное, — неопределенно сказал дед.
Субботу мы провели в тревоге. Масленица была окончательно испорчена. В воскресенье меня послали навестить
В Ивановке был масленичный базар. Накануне я видел там офеню: он продавал книги с завлекательными картинками на обложке. Небольшая библиотека учителя была мною давно прочитана, и я испытывал книжный голод. Хотелось купить хотя бы две-три книги. Но в семье не было денег; да и будь они, разве в эти дни мог я просить у бабушки двугривенный или полтинник? Все до того были сердиты, что не дали бы копейки.
Я потихоньку нагреб пудовый мешок муки, сунул его в кошеву и уехал навещать Емелю.
Операция кончилась благополучно. Нил Михайлович выковырял у Емели до полусотни дробинок. В кишки бекасинник не попал. Забинтованный «колдун» лежал в постели с потемневшим лицом и мутными глазами. На приветствие ответил сухо и сказал:
— Передай деду, чтоб четвертную бутыль водки приготовил: будем пить мировую.
Из больницы я пошел на базар, продал муку за шесть гривен и на все деньги купил книжек. Что это были за книжки! «Пещера Лейхтвейса», «Русский сыщик Иван Дмитриевич Путилин», «Шерлок Холмс», «Король парижских апашей».
В Кочеты я ехал шагом, привязав вожжи к передку, не погоняя Буланка, и читал, читал, упивался новыми книгами. Все было хорошо. Дома, узнав о том, что Емеля поправляется, все обрадовались. Бабушка даже согласилась достать денег на четвертную.
— Пусть лопает, окаянный колдун, только бы не вздумал судиться.
Поужинав, я уселся читать купленные книги. Мать пошла за водой и вернулась разъяренная.
Оказывается, Катерина Симониха тоже была днем в Ивановке, видела, как я продавал муку и покупал книги. Она сказала об этом матери. Я был изобличен в воровстве.
Началась ругань, какой я до тех пор не слыхивал. Дед, правда, молчал, но бабушка и мать не жалели горячих слов. Мать заодно вспоминала все мои прежние шалости, проступки. «Грехов» накопилось немало: уронил в западню монаха, чудил на катке, подстрелил Емельяна и начал тащить из дому, как тащат мужики-запивохи. Что же делать с непутевым сыном?
На беду в тот час зашел к нам Всеволод Евгеньевич. Мать грубо закричала:
— Вот она, ваша наука! Обучили моего сынка! Воровать стал!
Учитель посуровел и спросил, в чем дело. Ему объяснили. Он мельком взглянул на книжки, взял меня за руку и сказал:
— Пойдем в школу, там поговорим.
Разговор был тяжелый. Всеволод Евгеньевич сказал, что я позорю себя и его.
— Да хоть бы книги-то хорошие купил, — с горечью прошептал он. — А то набрал всякую дрянь. Эту подлую литературу о сыщиках издают спекулянты для одурманивания народа. Понимаешь или нет? И тебя самого понять трудно. Такая смесь хорошего и дурного, ребячества и взрослости, ума и безрассудства, что диву даюсь. Когда же все перебродит, отстоится, придет
в норму? Чудной ты малый…Расстались мы запоздно. Я дал учителю слово не позорить больше ни себя, ни его.
Глава девятнадцатая
Весну я ждал с нетерпением, а зима долго не сдавалась. В апреле валил и валил запоздалый снег. Днем на солнце притаивало, к ночи поднимался северный ветер, все накрепко застывало, и на оконных стеклах, как зимой, появлялись ледяные узоры.
Давно пора бы прилететь скворцам, а их не было и не было.
Но уж потом какая дружная пришла весна! В какую-нибудь неделю поля очистило от снега, в оврагах зашумели пенистые ручейки. Днем и ночью летели с юга вереницы гусей, лебедей, уток.
Мы начали мастерить скрадки на тетеревином току. Птицы пугливы, осторожны, каждый год выбирают новые места для токованья, — надо все обдумать, чтоб не ошибиться.
Дед оглядывал полянки, шагами вымерял расстояние. На краю мохового болота, покрытого сосенками, и близ опушки березняка за день появилось до десятка наших скрадков: если потребуется, будем перебегать из одного в другой.
Ночью я думал о предстоящей охоте. Как бы что не помешало… Вдруг испортится погода и птицы будут молчать?
До рассвета пошли к скрадкам. В лесу еще был мрак, но птицы проснулись, воздух был полон какого-то странного шепота: это «чуфыкали» старые косачи.
Дед подвел меня к маленькому скрадку.
— Оставайся тут, я пойду дальше. Сиди тихо, сморкаться и кашлять — боже упаси! За битой птицей из шалаша не вылазь, жди вторую, третью. Потом зараз всех соберешь.
Он пожелал ни пуха ни пера и ушел, неслышно ступая по мокрой земле. Тьма рассеивалась, заметно светлело небо, отблески утра сверкали в лужах мутноватой весенней воды.
Коротко бормотнул на опушке косач и умолк, выжидая чего-то, вслушиваясь. Опять бормотнул, тотчас отозвался другой, и пошло! Запели десятки птиц, воздух гудел от нежных захлебывающихся звуков. Послышались взлеты, негромкое хлопанье крыльев. Где-то на земле отозвалась тетера: «Ко-ко-ко…».
Птичья песня — как голоса весны. Кажется, никогда не кончится это дивное, звенящее утро. Я вглядывался в редеющий сумрак. На голой молодой березке бормотал косач. Он приседал, вытягивал раздутую шею, выбрасывал резкие, торопливые звуки, словно боялся, что кто-то помешает ему допеть его нескончаемую любовную песню.
Я прикинул глазом — шагов семьдесят. Донесет ли дробь из моей шомполки? Не донесет — напугаю птиц, все пропало!
В стороне — гулкий выстрел. Дед начал… А я все еще думаю, колеблюсь. Взошло солнце. Первый луч скользнул по вершинам сосен, угловатые тени пали на поляну, все вспыхнуло золотыми отблесками. Я опять взглянул на ближнего косача. Его шея переливалась радужно-зеленоватым цветом. Черно-синее, в белом крапе, подхвостье колыхалось перед моими глазами, манило и дразнило: «Стреляй, стреляй!» Под березой суетились две серовато-рыжие тетеры. Они охорашивались, распускали вилообразные хвосты в черных поясках, подавали голос: «Ко-ко-ко…».