Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Приехав несколько лет назад в только что отстроенный пансионат Академии наук, в первый день я с интересом рассматривала это красно-кирпичное модерное здание со стороны леса: рационально, удобно и даже красиво. И в то же время нечто пугающее увиделось мне в этой экономически строго отмеренной комфортабельности. Впечатление подтвердилось всем бытом заведения: малогабаритность номеров и богадельническая стандартность еды компенсировались обширностью беломраморного вестибюля и пышной яркостью хрустальных люстр в столовой, а многонаселенность здания — предельной близостью природы, хотя и очень узкой ее полосой, хотя и покалеченной недавней стройкой, хотя и смыкающейся с безобразными современными окраинами некогда дивного Звенигорода, но все-таки — еще природой. Однако, глядя со стороны леса на окна и лоджии хитроумного дома пансионата, я с тоской и страхом думала о человеческом одиночестве, наступающем тем решительней и тотальней, чем больше на земле становится людей и чем ускореннее распадается семья

как сложное органическое целое, деспотически, но безошибочно предохраняющая человека от одиночества. Именно эти маленькие лоджии, похожие на могилы, тщательно и обдуманно отделенные друг от друга и рационально направленные на общение человека с природой, навели меня на грустные мысли. Ты не можешь действительно остаться наедине с природой и ты утешаешься и успокаиваешь свои нервы самоизоляцией: ты все слышишь, но не все видишь, и ты делаешь вид, что не знаешь о многосотовом улье, частью которого ты являешься. И вспомнились старинные широкие балконы, громадные дубовые столы, вспомнились обширные крестьянские дома родного Ландеха — то, что строилось и делалось в расчете на объединение и реальную общность. Иногда принудительную, почти всегда деспотическую, часто — обременительную для личности. И все-таки… все-таки делавшую людей больше людьми.

Наши родители не знали ни того, ни другого — ни современного, скупо отмеренного комфорта, иногда балующего нас, постаревших их детей, ни патриархального уюта сплоченного семейного существования. Их судьба целиком пала на «промежуток», если смотреть на историю с точки зрения частного существования, и на высокие «роковые» мгновения, растянувшиеся на десятилетия, если смотреть на жизнь с общеисторической точки зрения. На этих листках я пытаюсь схватить некоторые приметы частной жизни эпохи «роковых мгновений», бывшие доступными детскому восприятию: они так обделены памятью испуганных, осторожных и спешащих современников. Я не тщу себя надеждой, что многое восполню этими записями, делаемыми «в свободное от работы время». Но все-таки… Пусть хоть щепочки вещественного бытия этих длинных в масштабе индивидуального существования «промежутков» будут сохранены нашей памятью ради тех, кого мы любили. Увы, я не могу показать быт ушедших лет глазами отца. Я могу только кое-что рассказать о том, что окружало его, рядового и среднего человека первой половины XX века, того, кого чудом пощадили война и тюрьма, но который ушел из жизни безгласно. Конечно, взрослый человек с опытом прожитых лет, он видел московский быт 30-х годов иначе. Но что же остается? Что же делать? Я буду продолжать.

ЛЕТО В ВОЛКОВЕ

1

Итак, в начале июня 1932 года мы едем в Волково. Все как прежде перед нашими ландехскими отъездами, и все по-другому.

Как прежде — тюки с постелями: они будут расстилаться и на жестких вагонных полках, и на телеге, да и в Волкове пригодятся; громадная плетеная корзина с висячим замочком на крышке, а к ней приторочен чайник для кипятка; красноватый фибровый чемодан — папин, сибирский, «довоенный», непробиваемый, единственный в нашей семье; суета, волнения, свертки с едой; запоздалый обед или ранний ужин, не лезущий в рот перед отъездом, — мы потребуем еды, как только рассядемся в вагоне.

Все по-другому, потому что мы едем на Курский вокзал не на извозчике (они почти исчезли), а на трамвае, на «букашке», что останавливается возле нас в начале Новинского бульвара; потому что необычен состав путешественников. Мама остается в Москве, она же работает. Едет папа, нас трое и нянька Фрося, двадцатилетняя, пышная, рыжеволосая, она прослужила у нас зиму, а осенью собирается замуж и вернется в свою рязанскую деревню; по-другому, потому что необычен и наш маршрут — сначала, как всегда, поездом ночь до Вязников, но там нас не будет ждать, как когда-то, лошадь, там мы должны сесть на пароход и подняться вверх по Клязьме. Мы с Алешей в восторге, но папины скулы подозрительно вздуты. Я уже научилась вглядываться в его лицо и знаю, что эти обострившиеся скулы на худом лице обозначают тревогу.

Папины скулы сжимались недаром. В Вязниках, добравшись на нанятой подводе до пристани, мы узнаем, что «Робеспьер» только что ушел вверх и хорошо, если вернется через сутки. В 1932 году в провинциальном городишке не на что рассчитывать: ни гостиницы, ни столовой, ни чайной. Карточная система, коллективизация, индустриализация — все это опрокинуло недавний, памятный даже мне, восьмилетней, вязниковский уют: наваристые щи и «пара чая» в расписных розами чайниках, скопление лошадей на площади у коновязи, где сладостно пахнет сеном и навозом; и самое интересное — переправа через разлившуюся еще по-весеннему Клязьму, снесшую низкий мост, — лошади дрожат, но смирно стоят в большой лодке, зеркально отражаясь в воде, конца-края которой не видно.

Теперь все по-другому. Но и не так страшно, как кажется сначала в нищей пустоте замерзшего городка. Есть неожиданные новшества: на пристани открыта «комната матери и ребенка», где можно и переночевать, дожидаясь парохода, сколько бы он ни пропадал. В этой дощатой комнате, наполненной отраженным светом ненастной серой реки, много железных кроватей, заправленных солдатскими

жесткими одеялами, но нет людей. Мы впятером занимаем ее целиком. А меня очень смешит, что в «комнате матери и ребенка» поселяется отец с несколькими детьми. Мы с Алешей вовсю веселимся, а потом, взяв с двух сторон папу за руки, долго шагаем вдоль угрюмой в этот день Клязьмы по белому песку, давя ботинками крупные серые раковины. Больше делать нечего, отойти от пристани нельзя: «Робеспьер», несмотря на предупреждение, может появиться в любую минуту. Эта неопределенность ожиданий — постоянная примета и мука наших редких, но памятных путешествий на родину отца.

«Робеспьер» появляется через сутки, но почему-то проходит мимо пристани. Собравшиеся на ней бабы что-то кричат капитану, стоящему на мостике, называя его льстиво и ласково «Иваном Васильевичем». Капитан, окая, как и бабы, сердито отвечает в рупор, что надо же и ему пообедать, и машет рукой. «Робеспьер» скрывается с глаз. Все на пристани остаются снова в тревоге и неизвестности. Я снова смотрю на папины вздувшиеся скулы.

Через несколько часов пароход все-таки появляется и с плеском причаливает к пристани. Папа грузит наши тюки, корзины и чемодан. Фрося переводит нас по зыбким сходням. Низкие, плоские, песчаные берега Клязьмы плывут мимо.

Пароход — маленький, беленький, почти пустой — приводит нас с Алешей в восторг. Папа, Фрося и Лёля располагаются в каюте с двумя диванами в свежих полотняных чехлах. Мы же с Алешей, несмотря на ненастное небо и резкий речной ветер, проводим целый день на палубе. В первый раз мы плывем по реке и чувствуем себя моряками и героями. Мое тяжелое черное пальто, перешитое из мужского, кажется мне очень похожим на капитанскую шинель. Я вообще люблю воображать себя мальчиком и втайне надеюсь, что недоразумение в конце концов рассеется и я еще окажусь мальчиком. На этой пустынной, продутой ненастным ветром палубе такое мечтается особенно легко и убедительно.

Водную романтику несколько нарушает единственный верхний пассажир — добродушный бородатый дед с мешком кустарных деревянных изделий, которые он нам показывает и предлагает купить. Его товар так заманчив! Мы не привыкли ничего просить у родителей, но тут не выдерживаем, спускаемся в каюту и вымаливаем у папы по игрушке. За двадцать копеек я получаю из рук деда маленькую кругленькую коробочку с выжженными на ее крышке елочками. Коробочка долго будет мне напоминать в нашей городской сухопутной жизни ветреный день на Клязьме и озабоченное лицо отца.

К вечеру мы выгружаемся на глухой лесной пристани. Под ногами пружинит многослойная слежавшаяся щепа, кругом — редкие сосны и обширные порубки, штабеля бревен и древесины, красноватые куски сосновой коры — следы обширных лесоразработок. Мы снова ждем, сидя на своих узлах и тюках, ждем узкоколейного рабочего поезда. Он проходит двенадцать километров с пристани до Южи раз в сутки, как и «Робеспьер», но часы прибытия пароходика и отправления поезда ни в малой степени не совпадают — у каждого из них своя жизнь.

Сначала мы ждем поезда под открытым небом, белесо светлым до самой полуночи в эту июньскую пору. Потом тучи комаров, их тонкое, тоскливое жужжание постепенно загоняют людей — мужиков, баб, девок — в обширный сарай, заменяющий здесь станцию. В нем нет ни лавок, ни скамей. Пассажиры располагаются прямо на полу, — впрочем, в сарае нет и пола, все та же сухая, упругая щепа заменяет его. Первой засыпает маленькая Лёля, жестоко искусанная комарами. А вскоре и весь набитый людьми сарай покорно спит. Я дольше всех брожу вокруг сарая, вырезая папиным ножичком из коры кораблики. Кругом пусто, призрачно-светло и звенящая тишина. Наконец и я не выдерживаю, забираюсь в сарай, ставший уже душным, опускаюсь, как и все, на землю и, положив голову на жесткое, грубошерстное отцовское плечо, задремываю. Но не успеваю как следует заснуть, как раздается пронзительно тонкий свисток паровозика. Все вскакивают, в полной темноте хватают свои узлы, спотыкаясь и толкаясь, выбираются из сарая и бегут к вагончикам, беря их штурмом. Мы, непривычные, с тяжелым багажом, конечно, оказываемся последними. Но это не так и важно: поезд еще долго стоит, заражая нас и других пассажиров тревогой (пойдет — не пойдет?), сиденья у нас свои — все те же тюки и корзина, ехать же всего ничего — как ни тащится паровозик, но больше часа и он не может потратить на это расстояние. Мы выгружаемся в Юже, когда уже светло. Под ногами все так же упруго, а кругом все те же редкие сосны. Но, о радость, здесь, возле базара нас уже ждет Макар Антонович с лошадью. Серая лошадь — и своя, и колхозная одновременно: она его, Макара, собственная, ставшая только год назад колхозной. Получив у председателя разрешение на лошадь, он, конечно, выбрал свою, дорогую, ненаглядную, родную. Он и здесь в Юже, перед обратной дорогой любовно кормит ее, оглаживает, похлопывает по спине, не нарадуется на нее. Мы грузимся на телегу — корзина и чемодан приторачиваются к задней ее части, образуя как бы спинку, развернутый тюк стелется на сено как постель и туда укладываются досыпать «дети», Макар и папа садятся в передней части телеги по обе ее стороны, мы с Фросей — за их спинами. Я в первый раз еду как большая: свесив ноги и держась рукой за край телеги.

Поделиться с друзьями: