В облупленную эпоху
Шрифт:
Тут пришло время удивляться бойцу спецназа.
— В какой школе учился? — вдруг строго спросил лейтенант.
— В четвертой.
— Кто преподавал историю?
— Белла Исааковна Ложкина, а сын ее Мишка сейчас детским врачом работает, он во второй учился, не в нашей.
Лейтенант встал из-за стола, посмотрел на Серегу так, словно тот привез ему от мамы посылку с кедровыми орехами и салом, и с восторгом воскликнул:
— Земляк! Ну, как же тебя угораздило? — И не дожидаясь ответа: — Что там слышно на Лукашах?
Серега не успел ответить,
— Как успехи? — Лицо у него было довольным, поскольку он сдал наряд и неизвестный матрос уже не его печаль-забота.
— Нормально, — раздраженно ответил ему лейтенант, недовольный тем, что его вытащили из Лукашей, как из теплой постели по тревоге.
— Ты с ним не либеральничай, — каплей кивнул в сторону Сереги, — пусть говорит, откуда он, а то ведь можно и…
— Да пошел ты, — огрызнулся лейтенант, — что бы ты понимал… это же с Лукашей пацан!..
— А ты с ним еще на брудершафт выпей, — не обратил внимания на нарушение субординации каплей, обрадованный окончанием наряда.
…И они действительно выпили, и говорили про Биробиджан и Лукаши, и вспоминали общих знакомых. А утром лейтенант отпустил Серегу к месту службы, не записав самовольщика в книгу задержанных, и каплей так и не узнал, из какой части Серега и что такое Лукаши.
Борис Евсеев
В ТОМ КРАЮ, КОТОРОГО НЕТ
(Правдивая история)
— Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч!
— Чего тебе, несчастье?
— Тимофе Йваныч! День-то какой, а?
— День? А ничего себе день.
— Праздничный день, праздничный! А ежели так — причитается с вас, Тимофе Йваныч!
— Гм… Пожалуй. Ты прав. На вот, возьми, Сима. Да не употребляй много.
— Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч! А вы с сыночком не в музей ли намылились?
— В музэй? Да. Вот именно. В музэй.
— Так закрыт же музей же сегодня ж!
— Ничего, Сима. Отопрут нам.
— Все! Тогда все! Берите взад свою деньгу. Я с вами, с вами! Покажу одну вещь сыночку вашему.
— Ты опять за свое, Серафим?
— Ни-ни-ни! Не за свое. Никак нет! За наше, кровное! За Максимушку!
Только у нас в Новороссии Максима Горького любили по-настоящему. Любили всего несколько человек. Может, трое, четверо. Но зато как любили! Любили как босяка, как баламута, как трудягу и сказочника.
И больше всех любил классика Сима Гимпель. И мало того, что любил, Сима знал Горького лично.
Подбоченясь и бережно выкруглив красноватые, торчащие вбок морковками усы, малорослый и слегка престарелый, со вздутым животом и худым вислокожим лицом, Сима, шляясь по площадям и базарам, «представлял Максима».
Сын конторщика-еврея и таборной цыганки — он, как влажнопушистый персик, впитал в себя лучшие свойства двух народов: был подвижен умом, словообилен, дерзок, склонялся к песням и пляскам тела и одновременно к плачу души. Может, именно поэтому ни к евреям, ни к цыганам Сима
так и не прибился. Женат был пять раз. И каждый раз неудачно.От всего этого Сима чувствовал себя никому не нужным. Казалось бы, Сима просто-таки обязан не вылезать из кумачовых президиумов и дамских литстудий, из ремесленных пролетарских училищ и школ рабочей молодежи, где, всласть постращав народ красными усами, должен был вспоминать и вспоминать о той единственной встрече с мировым классиком.
Но не таков был Сима! Гимпель был не таков! Потому что был он — как и сам мещанин Пешков, в год их незабвенной встречи — босяк босяком!
И душу имел непривязчивую, вольную, от властей и от обывательского здравого смысла не зависящую.
— Как зовут вашего шпингалета, Тимофе Йваныч? Мы с им быстрее пойдем.
— Кто ж вам музэй-то отопрет, Сима?
— А и верно. А и точно. Ух! Че-то устал я. Посижу тут, покривляюся. Потом, потом догоню вас. Да и вещицу я дома оставил. Музейная вещь! Для музею!
Исторический музей города Херсона — с виду мрачный и темный — стоял на широком проспекте и был славен тем, что в нем в 1891 году ночевал прилежно изучаемый в школах писатель Горький.
Дом этот двухэтажный в те душнореакционные и странно далекие времена был обыкновенной ночлежкой. Но выстроен был крепко и вид имел запоминающийся: серо-пупырчатые стены, трехстворчатые широкие окна с красными наличниками и узкая — словно для одного, только для одного человека прорубленная — дверь.
— Будет врать, Сима! Музэйные вещи все давно в музэе.
— А вот эта одна — не в музее. А вот эта одна — у меня, на Селянской улице! Только не помню, куда я ее сховал. Ну да для вас, Тимофе Йваныч, — найду. Так я пошел? Пошел я?
Сима был пламенный ротозей. Пламя росло у него над губой и за ушами. Ротозейство пылало в глазах.
А происходило все это в 1959-м благословенном году, в благословенном краю и в благословенном — как теперь можно догадываться — городе.
В том году можно было получать с заднего хода и по записи забайкальский с отрубями и песочком хлеб. Можно было ходить два раза в год на демонстрации и читать на некоторых заборах «Хай жыве!» с одной, но сильно искажающей смысл высказывания грамматической поправкой.
Но ротозеем в том году да и вообще в ту пору быть не рекомендовалось. Так говорил отец.
А Сима — мало того, что был ротозеем. Он еще и представлял «Буревестника Революции» не всегда верно. А порой — просто-таки ошибочно.
Сима сильно, «по-максимовски» морщил лоб, набрасывал на плечи дырявый плащ и, стукнув палкой по пустому корыту — «как дурака по кумполу!» — заводил дивную песнь. Но заводил он не «Над седой равниной… гордо…», не «В ущелье диком…» — заводил совсем иное:
«Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу-у-у!»
«Угу-гу-у», — разносило эхо Симин голос, потому что он иногда выкрикивал эти слова — для усиления звука и смысла — в хорошо резонирующий бельевой выварочный бак.