В объятьях олигарха
Шрифт:
Неведомо, за кого нас она приняла, кто нынче на деревне стариков додавливает, но когда спустя три часа все разъяснилось, когда вернулся с рыбалки дед Антон, когда, распустив часть забора, загнали машину на двор, когда уселись наконец за самовар, наступила идиллия.
Старик выглядел, как опаленный солнцем дубок, не подвластный времени. Золотистые глазенки в глубоких глазницах посверкивали проницательно. Двухполосная, белая с черным, бородища на грудь. Узловатые руки, словно клешни. Он быстро разобрался, кем ему приходится Лиза, хотя приблизительно. Про давнюю поездку в Москву он не помнил, в семейном альбоме, который Лиза выложила на стол, никого не узнал даже в очках, зато сообщил, что Лизу на самом деле зовут по–другому, Манечкой Егоровой, — и она ему внучатая племянница по брату Степану, сложившему голову в далекую войну под Волоколамском. Сказал, что это особого значения не имеет, будь ты хоть кочергой
— Убери, мать, и никому не показывай… А то, сама знаешь, нагрянут.
Баба Луша послушно метнулась к сундуку, и выглядело это так, как если бы грозовая тучка слегка покачнулась на небе.
Но это еще не все. Следом Лиза начала выкладывать на стол из спортивной сумки съестные гостинцы, и чего тут только не было: блестящие упаковки с копченостями, колбасами и сырами, баночки икры, коробки со сладостями и прочее такое, рассчитанное на то, чтобы поразить воображение туземного руссиянина. В довершение установила меж богатой снеди полуторалитровую бутыль шотландского виски из тех, на какие и я иногда заглядывался в винных отделах, напуганный непомерной ценой. Окончательно деморализованный Антон Иванович только и нашелся сказать: «Это уж вовсе ни к чему, племянница, баловство одно»…
Бутыль с виски сразу куда–то унес, заметив, что это «на потом».
Позже, когда баба Луша накрыла стол для чаепития, а мы с дедом приняли «с приездом» по стопке голубого пшеничного первача и уже обсудили кое–какие насущные вопросы, осталось главное: определиться нам с Лизой на постой. Дед с бабкой категорически заявили, что отдают вот эту большую гостиную и кровать, на которой баба Луша мигом перестелит все чистое, а сами отменно устроятся в сенцах либо, если это для нас помеха, перейдут пока на прожиток к свояку, у которого целый дом пустует. Лиза бросила на меня победный взгляд, но я, хотя клевал носом, с этим предложением не согласился. Как мы будем чувствовать себя в хоромах, если хозяева ютятся в клетушке? Не годится, не по–людски. Теперь Лиза посмотрела на меня с гордостью, а дед Антон сказал:
— Безвыходных положений не бывает. И что, Луша, коли Клавкин дом откроем?
Хозяйка неожиданно захихикала, прикрыв рот ладошкой, но сразу посерьезнела и перекрестилась.
— Почему не открыть, Антоша? Все одно Клавка уж не воротится.
— Ну, это как сказать, — возразил дед.
Я попросил объяснений и тут же их получил. Клава (тоже Юсупова), их двоюродная правнучка, жила своим хозяйством через два дома от них. Молодая вдовица. Мужик ее на заре капитализма угорел от паленой водки, детей у них не было, не дал Господь. Клава так и вдовела потихоньку, ничего больше от жизни не требуя, хотя была хороша собой. И тут получилось как бы маленькое чудо. Иначе не назовешь. Три лета назад в Горчиловку по оказии завернули трое иноземцев, то ли англичане, то ли шведы, кабанчика пострелять. Охота в окрестных лесах знатная, зверя немерено и с каждым годом прибавляется. Подселились как раз у Клавы, у нее дом просторный, прокантова- лись трое суток, а когда наладились обратно в Швецию, забрали Клаву с собой. Чем–то она им приглянулась, что ли. Да, в общем, понятно чем. Клавка прибегала прощаться, от счастья была сама не своя, билась вот здесь головой о притолоку, ревела в три ручья и все одно повторяла: «Он хоть старый, да ласковый… Старый, да ласковый… Обещал весь мир показать».
— История, надо сказать, загадочная, — закончил повествование дед Антон, обретший после трех стопок необыкновенную ясность ума. — До сей поры в толк не возьму, на каком языке Клавка с ими изъяснялась? Второе: зачем ей весь мир, коли она в здешней речке купаться боялась?
Дальнейшее, честно говоря, помню смутно — дорога, крепчайший самогон, утомление, — но вдруг обнаружил, что лежу на чистой постели в светлой горнице с открытым на волю окном в лазоревых занавесках.
Чувствовал себя, будто заново родился. Лиза сидела поодаль за столом и смотрела на меня. Увидев, что я проснулся, важно изрекла:— Что ж, Виктор Николаевич, пожалуй, осталось выяснить совершенный пустяк… Кто я тебе, жена или попутчица?..
Выясняли мы этот пустяк пять дней — и пронеслись они, как волшебный сон.
Время разбилось на какие–то маловразумительные фрагменты, наполненные солнцем, негой, бесконечными разговорами и любовью. О да, это была она — с ее томительным дыханием и светопреставлением в душе. Полагая себя литератором, оказывается, я до сих пор представления не имел, как она сушит мозг, как превращает человека в примитивное существо, озабоченное только одним…
Сидим на берегу речки Свирь. Сколько глаз хватает — небо, лес, травы, вода и больше ничего. На Лизе перламутровый купальник, на мне плавки в синюю полоску. Я немного стесняюсь неуклюжести собственного тела, замордованного городской жизнью, с плохо развитой мускулатурой. Но стыдиться особенно нечего: я молод. Я так молод и глуп, как не бывал даже в пору полового созревания.
Лиза, щурясь от солнца, бросает из–под ладони лукавый взгляд.
— Витенька, ну пожалуйста, расскажи про свою жену.
— Зачем тебе?
— Она была красивая, умная, необыкновенная, да?
— Все это прошлое, к чему ворошить.
Пригорюнилась, в темных глазах огонь потух.
— Что ты, Витенька… Прошлой любовь не бывает. Она всегда настоящая.
— Тебе–то откуда знать?
— Действительно, откуда? Но все–таки я не понимаю, как это может быть. Любишь, любишь, а потом вдруг — прошлое. Значит, было что–то другое, не любовь… Она тебя обижала?
— Кто? Моя жена? С чего ты взяла? Надоели друг другу — вот и расстались.
— Значит, ты не любил, — подвела итог со вздохом облегчения и добавила сочувственно: — Несчастная женщина. Как она теперь страдает без тебя.
Я поймал себя на том, что плохо помню Эльвиру, но несчастной она не была — это точно. Какой угодно, обворожительной, лживой, злой, бескорыстной, себе на уме, но не несчастной. Лиза права в одном: я никогда не любил по- настоящему маленькую татарочку, хотя одно время мне было с ней хорошо, головокружительно, как и ей со мной.
— Пойдем в воду, — позвал я, поднимаясь. Лиза опередила, кинулась с обрыва на глубину, погрузилась с головой — и на мгновение я обмер: где она? Все оставалось на своих местах, солнце, река, блистающий, прекрасный мир, а Лизы не было. Она плыла под водой, она мастерица нырять и плавать. Я уже убедился в этом, но я ее не видел, поверхность воды разгладилась, и я испытал огромное, невыразимое страдание, как будто лишился чего- то такого, что неизмеримо дороже жизни…
Пьем чай у старика со старухой, по вечерам ходим к ним в гости. Породнились. Теперь я деду Антону тоже внучатый племянник. Но по линии другого брата, Прохора. Он уже три раза извинялся за то, что не сразу признал. Годы, глаз уже не тот, как в шестьдесят лет. Я отвечал одно и то же: с кем не бывает. На столе керосиновая лампа, только что ее запалили. В лампаде под иконкой мерцает огонек, как с другого конца вселенной. Чай богатый: баба Луша вынула из печи картофельные шаньги, поставила варенье трех сортов: брусника, малина, смородина. Плюс шоколадные конфеты и разные печенья из Лизиных гостинцев. Разговор неспешный, обстоятельный. Витийствует в основном Антон Иванович, баба Луша ему возражает, мы с Лизой соответствуем, внимаем умным поучениям.
— Без электричества жить можно, — сообщает старик, стряхивая мучные крошки с бороды. — Больше скажу, безо всего можно жить, даже без пищи, кроме совести. Как у вас об этом в городе понимают? Небось, забыли, что такое совесть?
Не успеваю ответить, встревает баба Луша:
— Дай людям спокойно покушать, старый. Проповедник нашелся. У самого–то она где?
На подковырки жены дед не обращает внимания, разве уж сильно допечет, но это редко бывает.
— Совесть, детки мои, такая штука, противоположная алчности. Меж ними боренье идет. Так в Писании сказано. Кто поддался алчности, потянулся на золотой манок, тому не видать царства Божия. Да и на земле ему худо. Без совести, вытесненной алчностью, человек становится как бы душевно слепой, немощный и бесприютный. С виду, конечно, как сыр в масле катается, а внутрь загляни — там темень и вонь. Не позавидуешь такой жизни. Мы по телику раньше смотрели, когда свет был. Их там всех показывают, которые скурвились. Ну как они живут? Страшно подумать. Все вроде есть, всего в изобилии, пир горой, а толку–то что. От страха перед неизбежной расплатой с ума сходят. Пуляют друг в дружку почем зря, пытками пытают, детишек малых не жалеют. Все от страха одного. Кто первым ближнего не сожрет, того самого сожрут. Хуже зверей, право слово.