В окопах Сталинграда
Шрифт:
– Я не совсем понимаю связь между вином, и женщинами, и высшим образованием.
– Дело не в связи. – Ширяев садится на койку, широко раздвинув ноги. Карнаухов тихий, скромный парень – ты не слушай, Карнаухов, – а и то как загнет, так только держись.
– Да, в этой области я не силен, – отвечает Фарбер. Ширяев смеется:
– Ты не подумай, что я хочу тебя испортить. Или ругаться научить. Упаси бог. Просто я не понимаю, как это могло получиться… А плавать ты умеешь?
– Плавать? Нет, не умею плавать.
– А на велосипеде?
– И на велосипеде
– Ну, а в морду давал кому-нибудь?
– Да что ты пристал к человеку, – вступается Карнаухов. – Ты с Чумаком на эту тему поговори. Он-то уж тебе порасскажет.
– В морду давал, -спокойно говорит Фарбер и встает.
– Давал? Кому?
– Я пойду, – не отвечает на вопрос Фарбер, застегивая шинель.
– Нет, кому ты давал?
– Неинтересно… Разрешите идти.
И уходит.
– Странный парень, – говорит Ширяев и встает. Карнаухов улыбается. У него, как у ребенка, две ямочки на щеках.
– Вчера я заходил к нему. С берега шел. Сидит и пишет. Письмо, должно быть. Четвертую страницу тетрадочную кончал, мелким-мелким почерком. Ужасно хотелось мне прочесть.
Ширяев еле заметно подмигивает мне.
– А может, то не письмо?
– А что же?
– Может, стихи.
Карнаухов краснеет.
– Ты чего краснеешь?
– Я не краснею, – и краснеет еще больше. Ширяев, сдерживая улыбку, молчит. Не сводит глаз с Карнаухова.
– Ну, а твои как?
– Что – мои?
– Стихи, конечно.
– Какие стихи?
– Думаешь, не знаем? В тетрадке которые. В клеенчатой. Как там у него, Керженцев, не помнишь? Карнаухов приперт к стенке.
– Да это так… От нечего делать.
– От нечего делать… Все вы так – от нечего делать. Пушкин, вероятно, тоже от нечего делать.
Через полчаса мы с Карнауховым уходим. У семафора расстаемся – он направо, я налево.
– А стихи все-таки прочитаешь, – говорю я ему, прощаясь.
– Когда-нибудь… – неопределенно как-то отвечает он и скрывается в темноте.
– 20 -
Ночь темная. Звезд не видно. Кое-где только мутные, расплывчатые пятна. Кругом тихо. Слегка постреливают на бугре.
Ноги цепляются за всякий хлам. Один раз я чуть не падаю, путаясь в какой-то проволоке.
Около разрушенного мостка кто-то сидит. Вспыхивает огонек папиросы.
– Кой черт курит?
– А отсюда все равно не видно, – отвечает из темноты глуховатый голос.
Голос Фарбера.
– Вы что здесь делаете?
– Ничего… Воздухом дышу.
Я подхожу ближе.
– Воздухом дышите?
– Воздухом дышу.
Я зачем-то сажусь. Фарбер больше ничего не говорит. Сидит и курит. Я тоже закуриваю. Молчим. Я не знаю, о чем можно с ним говорить.
– Сейчас концерт будет, – говорит вдруг Фарбер.
– Не думаю, – отвечаю я. – «Ишаки» у них уже два дня почему-то молчат.
– Нет, я не о таком, а о настоящем концерте говорю. На той стороне громкоговоритель установили. Последние известия передают. А потом концерт. Вчера в это время передавали.
– Из Москвы, что ли?
– Должно быть, из Москвы.
Проходят
бойцы. Человек десять, один за другим, цепочкой. Несут мины и боеприпасы. Слышно, как сыплется щебенка у них из-под ног, как поругиваются они, спотыкаясь. Минут через двадцать они вернутся. Еще через полчаса будут идти, спотыкаясь и ругая темноту, разбросанное железо, Гитлера и старшину, заставляющего по четыре батальонные мины зараз нести. За ночь они сделают шесть или восемь ходок. Днем все будет израсходовано. А как только зайдет солнце, опять на берег, с берега на передовую, с передовой на берег.– Как дела в роте? – спрашиваю я.
– Ничего, – равнодушно отвечает Фарбер. – Без особых перемен.
– Сколько человек у вас теперь?
– Да все столько же. Больше восемнадцати – двадцати никак не получается. Из стариков, что высадились, почти никого не осталось.
– А пополнение?
– Да что пополнение…
– Юнцы желторотые?
– Винтовку в первый раз видят. Одного убило вчера. Разорвалась граната в руках.
– М-да… – говорю я. – Невеселая штука война… Фарбер ничего не отвечает. Вынимает из кармана коробку с табаком, скручивает цигарку, прикуривает от собственного бычка. На миг озаряется худое, с впалыми щеками лицо, костистый нос, складки у рта.
– Вам никогда не казалось, что жизнь нелепая штука? – спрашивает Фарбер. Он никак не может прикурить – бычок маленький, высыпается.
– Жизнь или война? – спрашиваю я.
– Именно жизнь.
– Сложный вопрос. Нелепого, конечно, порядочно. А в связи с чем… собственно говоря, вы…
– Да без всякой связи. Философствую. Некое подведение итогов.
– Не рано ли?
– Конечно, рановато, но кое-что все-таки можно подытожить.
Он медленно вдавливает окурок каблуком в землю. Огонек долго еще тлеет у его ног.
– Вы никогда разве не задумывались о прошлой своей жизни?
– Ну?
– Не кажется ли вам, что мы с вами до какой-то степени вели страусовский образ жизни?
– Страусовский?
– Если проводить параллели, пожалуй, это будет самое удачное. Мы почти не высовывали головы из-под крыла.
– Расшифруйте.
– Я говорю о войне. О нас и о войне. Под нами я подразумеваю себя, вас, вообще людей, непосредственно не связанных с войной в мирное время. Короче вы знали, что будет война?
– Пожалуй, знал.
– Не пожалуй, а знали. Более того – знали, что и сами будете в ней участвовать.
Он несколько раз глубоко затягивается и с шумом выдыхает дым.
– До войны вы были командиром запаса. Так ведь? ВУС-34… Высшая вневойсковая подготовка или что-нибудь в этом роде.
– ВУС-34… ВВП… Командир взвода запаса. Ни разу я еще не слыхал, чтоб Фарбер так много говорил.
– Раз в неделю у вас был военный день. Вы все старательно пропускали его. Летом – лагеря, муштра. Направо, налево, кругом, шагом марш. Командиры требовали четких поворотов, веселых песен. На тактических занятиях, запрятавшись в кусты, вы спали, курили, смотрели на часы, сколько до обеда осталось. Думаю, что я мало ошибаюсь.