В окопах Сталинграда
Шрифт:
Я чувствую, что действительно сказал неудачно.
– У вас жена есть? – спрашиваю я.
– Есть. А что?
– Да ничего. Просто интересуюсь.
– Есть.
– И дети есть?
– Детей нет.
– А сколько вам лет?
– Двадцать восемь.
– Двадцать восемь. Мне тоже двадцать восемь. А друзья у вас были?
– Были, но… – Он останавливается.
– Вы можете не отвечать, если не хотите. Это не анкета. Просто… Одиноки вы как-то, по-моему, очень.
– Ах, вы об этом…
– Об этом. Мы с вами скоро уже полтора месяца знакомы. А впервые за все это время только сегодня, так сказать, поговорили.
– Да, сегодня.
– Впечатление такое, будто
– Возможно… – И опять помолчав: – Я вообще туго схожусь с людьми. Или, вернее, люди со мной. Я, в сущности, мало интересная личность. Водки не люблю, песен петь не умею, командир, в общем, неважный.
– Напрасно вы так думаете.
– Вы у Ширяева спросите.
– Ширяев вовсе не плохо к вам относится.
– Дело не в отношении. Впрочем, все это мало интересно.
– А по-моему, интересно. Скажу вам откровенно, когда я в первый раз вас увидел, – помните, там, на берегу, ночью, после высадки?
Фарбер останавливает меня движением руки.
– Стойте! – и касается рукой колена. – Слышите? Я прислушиваюсь. С той стороны Волги торжественно, то удаляясь, то приближаясь, перебиваемые ветром, медленно плывут хрипловатые звуки флейт и скрипок. Плывут над рекой, над разбитым, молчаливым сейчас городом, над нами, над немцами, за окопы, за передовую, за Мамаев курган.
– Узнаете?
– Что-то знакомое… Страшно знакомое, но… Не Чайковский?
– Чайковский. Andante cantabile из Пятой симфонии. Вторая часть.
Мы молча сидим и слушаем. За спиной начинает стучать пулемет назойливо, точно швейная машина. Потом перестает.
– Вот это место… – говорит Фарбер, опять прикасаясь рукой к моему колену. – Точно вскрик. Правда? В финале не так. Та же мелодия, но не так. Вы любите Пятую?
– Люблю.
– Я тоже… Даже больше, чем Шестую. Хотя Шестая считается самой, так сказать… Сейчас вальс будет. Давайте помолчим.
И мы молчим. До конца уже молчим. Я опять вспоминаю Киев, Царский сад, каштаны, липы, Люсю, красные, яркие цветы, дирижера с чем-то белым в петлице…
Потом прилетает бомбардировщик, тяжелый, ночной, трехмоторный. Его у нас почему-то называют «туберкулез».
– Странно, правда? – говорит Фарбер, подымаясь.
– Что странно?
– Все это… Чайковский, шинель эта, «туберкулез». Мы встаем и идем по направлению фарберовской землянки. Бомбардировщик топчется на одном месте. Из-за Мамаева протягиваются щупальца прожектора.
Я на берег не иду. Остаюсь ночевать у Фарбера.
– 21 -
Седьмого вечером приходят газеты с докладом Сталина. Мы его уже давно ждем. По радио ничего разобрать не удается – трещит эфир. Только – «и на нашей улице будет праздник» – разобрали.
Фразу эту обсуждают во всех землянках и траншеях.
– Будет наступление, – авторитетно заявляет Лисагор; он обо всем очень авторитетно говорит. – Вот увидишь. Не зря Лазарь говорил прошлый раз, помнишь? – что какие-то дивизии по ночам идут. Ты их видишь? Нет. И я не вижу. Вот и понимай…
Сталин выступал шестого ноября.
Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране. Десятого вступают в Тунис и Касабланку.
Одиннадцатого ноября в семь часов утра военные действия в Северной Африке прекращаются. Подписывается соглашение между Дарланом и Эйзенхауэром. В тот же день и тот же час германские войска по приказу Гитлера пересекают демаркационную линию у Шалонсюр Саон и продвигаются к Лиону. В пятнадцать часов итальянские войска вступают в Ниццу. Двенадцатого ноября немцы занимают Марсель и высаживаются в Тунисе.
Тринадцатого
же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград. Сорок два «Ю-87» в три захода сбрасывают бомбы на позиции нашей тяжелой артиллерии в районе Красной Слободы на левом берегу Волги. И улетают.В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина.
После восьмидесяти двух дней непроходимого грохота и дыма, после сплошной, с семи утра до семи вечера, бомбежки наступает что-то непонятное. Исчезает облако над «Красным Октябрем». Не надо поминутно задирать голову и искать в безоблачном небе противные треугольники. Только «рама» с прежней точностью появляется по утрам и перед заходом солнца, да «мессеры» иногда пронесутся со звоном над головой и почти сразу же скроются.
– Ясно – немцы выдохлись. И в окопах идут оживленные дискуссии отчего, почему, и можно ли считать африканские события вторым фронтом. Политработники нарасхват. Полковой агитатор наш, веселый, подвижной, всегда возбужденный Сенечка Лозовой, прямо с ног сбивается. Почти не появляется на берегу, только забежит на минутку в штаб радио послушать и опять назад. А там, на передовой, только и слышно: «Сенечка, сюда!», «Сенечка, к нам!» Его там все и называют – «Сенечка». И бойцы и командиры. Комиссар даже отчитал его как-то:
– Что же это такое, Лозовой? Ты лейтенант, а тебя все – «Сенечка». Не годится так. А он только улыбается смущенно.
– Ну, что я могу поделать. Привыкли. Я уж сколько раз говорил. А они забывают… И я забываю.
Так и осталось за ним – Сенечка. Комиссар рукой махнул.
– Работает как дьявол… Ну как на него рассердишься?
Работает Сенечка действительно как дьявол. Инициативы и фантазии в нем столько, что не поймешь, где она у него, такого маленького и щупленького, помещается. Одно время все с трубой возился. Сделали ему мои саперы здоровенный рупор из жести, и он целыми днями через этот рупор, вместе с переводчиком, немцев агитировал. Немцы злились, стреляли по ним, а они трубу под мышку – и в другое место. Потом листовками увлекся и карикатурами на Гитлера. Совсем не плохо они у него получались. Как раз тогда в полк прибыла партия агитснарядов и агитмин. Когда они кончились, он что-то долго соображал с консервными банками, специальный какой-то самострел из резины делал. Но из этой затеи ничего не вышло, банки до немцев не долетали. Принялся он тогда за чучело. После него во всех дивизиях такие чучела стали делать. Это очень забавляло бойцов. Сделал из тряпок и немецкого обмундирования некое подобие Гитлера с усиками и чубом из выкрашенной пакли, навесил на него табличку: «Стреляйте в меня!» – и вместе с разведчиками как-то ночью поставил его на «ничейной» земле, между нами и немцами. Те рассвирепели, целый день из пулемета по своему фюреру стреляли, а ночью украли чучело. Украсть-то украли, но трех человек все-таки потеряли. Бойцы наши животы надрывали. «Ай да Сенечка!» Очень любили его бойцы.
К сожалению, вскоре его у нас забрали. Как лучшего в дивизии агитатора послали в Москву учиться. Долго ждали от него письма, а когда она наконец пришло, целый день на КП первого батальона – он там чаще всего бывал строчили ответ. Текста вышло не больше двух страничек, и то больше вопросов («а у нас все по-прежнему, воюем понемножку»), а подписи еле-еле на четырех страницах уместились: что-то около ста подписей получилось. Долго и хорошо вспоминали о нем бойцы. – И когда же эта учеба его кончится? – спрашивали они и все мечтали, что Сенечка обратно к нам в полк вернется. Но он так и не вернулся, на Северный фронт, кажется, попал.