В парализованном свете. 1979—1984
Шрифт:
Воспаление началось потом. Сначала — обыкновенная простуда.
Где же ты ее подцепил?
Черт знает. Не помню. А вот второе воспаление началось из-за Красотки Второгодницы, это точно. Мы гуляли с ней по набережной Москвы-реки вдоль Кремлевской стены и туда дальше — знаешь? — в сторону Парка культуры. Меня еще даже не выписали, только начал выходить на улицу. А воздух был сырой, пасмурно. Вот по такой погоде часика три мы и прокантовались с ней. Я устал зверски, в глазах сплошной туман, под конец уже ничего не соображал, вернулся домой с температурой — и понеслось по новой.
Получается, ты и в восьмом классе продолжал приударять за Красоткой Второгодницей?
Она тогда сама позвонила. Уж сколько я за ней бегал раньше — весь, можно сказать, седьмой класс, — так она нос воротила, а теперь сама набиваться стала. Хотя, признаться, я ее уже не любил. Но ее активность, сам понимаешь,
Стало быть, уже тогда тебе нравились активные женщины?
Метишь в самую точку, исследователь, но мажешь, мажешь. В ту пору, когда мальчики начинают чувствовать себя мужчинами, им нравятся, с одной стороны, недоступные, гордые девчонки, пусть даже и Уродины, а с другой — «согласные на все» Красавицы. Хотя в одном ты безусловно прав: и те и другие по сути своей чрезвычайно активны…
Так что Красотка Второгодница?
Вот этим-то, хочу я сказать, она меня и держала — полуобещаниями, многозначительными намеками, — заставляя в течение трех часов вдыхать яд соблазна и октябрьский сырой, столь вредный для воспаленных легких воздух. Кое о чем мы, кажется, все-таки договорились, тогда как скрюченные кленовые листья, будто хищные птицы когтями, цеплялись и скребли об асфальт. Впрочем, насчет листьев я, возможно, преувеличиваю. Глаза застил туман, плохо мне было, старик, и обещанные Красоткой Второгодницей интимные радости как бы сразу отошли на второй план. При том что я, не задумываясь, готов был, естественно, заработать второе воспаление легких ценой будущих любовных услад — собственно, чувства и даже, если хочешь, непосредственного желания как раз почему-то не было. Только навязчивая, недопроявленная мысль о нем застряла где-то в мозгу как заноза, а само оно растаяло в молоке непогоды. Пока мы шли, держась за руки, вдоль гранитного парапета, испарялись последние капли эмоций. Я словно бы увидел ее другими глазами. Ее жалкие ужимки, рассчитанные не иначе как на последнего идиота, каковым я себя с некоторых пор уже не ощущал, все больше раздражали меня. И даже косы (кстати, тоже каштановые, с золотистым отливом косы!), которые некогда так возбуждали убогую фантазию семиклассника, как-то безжизненно свисали теперь с ее худеньких плеч, заканчиваясь траурными бантиками из черного шелка. Все во мне опадало, старик, опадало неумолимо, как с кленов — листьев медь, хотя я не вполне все-таки уверен, что где-то вдоль набережной произрастали клены. И одновременно у меня повышалась температура, которая — тебе это, конечно, хорошо известно — есть не что иное, как нормальная защитная реакция организма на вторжение инородных начал.
Итак, ты в больнице. Где тебя положили?
Сначала в коридоре, у застекленной сверху перегородки, принадлежащей то ли Процедурной, то ли Ординаторской. В палатах свободных мест не было.
Помнишь, о чем спросила старшая сестра, обращаясь к кому-то или даже лично к тебе, облаченному в бесформенную больничную пижаму?
Да, помню.
Тебе, наверно, неприятно об этом вспоминать.
Ну что ты!
Так о чем же она спросила?
— Это девочка или мальчик? — спросила она.
Ее могучие телеса были стянуты не очень свежим белым халатом. Она видела тебя впервые: новенького пациента, новенькую пациентку — ведь бритва еще не касалась твоих щек, так что сразу и не определишь. Тем не менее ты тотчас возненавидел эти тонкие губы на расплывшемся, хотя и молодом лице, напоминающем лицо учительницы математики в начальной школе. На шее у той Математички всегда болталась пушистая чернобурка, даже если в классе было жарко натоплено, а пористая кожа ее щек была сплошь покрыта сильно припудренными болячками, что в сочетании с яркой губной помадой делало ее похожей на жутковатый гибрид клоуна и покойницы. За что-то она с первого дня невзлюбила тебя, эта Математичка, считала тупицей, благодаря чему ты им, наверно, со временем и стал — во всяком случае, в точных науках… И что ты ответил сестре?
— Девочка, — ответил.
Представляю этот твой ломающийся басок и то, как лицо твое залила густая краска: ведь ты не научился еще мгновенно парировать подобные хамские вопросы, заставляя краснеть других. Представляю, как улыбнулась Старшая Сестра Математичка. Ты ей явно понравился, парень.
Зато она мне не очень.
Потом твою кровать переставят или тебя переведут на другую, в более удобное, стало быть, место — самое, пожалуй, хорошее из всех возможных, включая палату на шестерых. Да, это тоже коридор, но иллюзия твоей отделенности от остального больничного мира, ощущение с в о е г о у г л а, делает это место уникальным, как бы даже привилегированным — впрочем,
скорее всего, лишь в твоем воображении.Что из этого следует?
Из этого со всей очевидностью следует, что ты предпочитаешь одиночество. Вот, пожалуй, то основное, что характеризует и отличает тебя в ту пору, условно обозначенную нами началом нового учебного года, то есть осенью 1955-го.
Ты лежишь на больничной койке — с детства привычное состояние, — меряешь температуру, глотаешь таблетки, весь во власти отроческих грез, несмотря на предстоящую экзекуцию — бронхографию, заключающуюся в том, что массивный, пропахший потом, весь заросший черными волосами аспирант-ординатор, в распоряжение которого ты будешь предоставлен, станет тренироваться на тебе, учиться вводить в носовое отверстие розовый, как дождевой червь, резиновый катетер. Пыхтя от усердия, Ординатор постарается попасть куда надо, пройти трудную зону носоглотки, тяжело и зловонно дыша полуоткрытым ртом, оттопыривая толстый мохнатый мизинец, но ему помешают твои аденоиды, и тогда он вынужден будет засунуть резинового червяка прямо в рот, предварительно заморозив гортань намотанной на металлический инструмент и смоченной солоноватым новокаином ваткой. Держа себя за язык непослушными пальцами, в которых зажат кусок стерильной марли, ты начнешь давиться и кашлять сквозь слезы, а он, твой мучитель, исследователь твоих бронхов — зловеще нашептывать: «Не закрывай рот. Слышишь? Не закрывай…» — пугая тем, что если ты случайно перекусишь резиновый шланг, он соскользнет в легкое и извлекать его оттуда придется оперативным путем.
И вот после нескольких неудачных, мучительных для тебя попыток тебя наконец погружают в липкий ужас ада, резиновая трубка достигает левого легкого. Ординатор на другом ее конце орудует со шприцем, надавливает на поршень, и темная густая жидкость уже холодит твою грудь, ты теряешь сознание, равновесие, тебя волокут к рентгеновскому аппарату, и вместо отходной молитвы ты повторяешь имя Красотки Второгодницы, ибо другой прекрасной дамы, другой мадонны у тебя просто нет. Ты принимаешься как помешанный повторять про себя это имя, краешком мерцающего сознания ловя какие-то случайные волны надежды, укрепляя ослабевший дух верой в будущее блаженство, которое лишь очень условно и лишь символично может быть отождествлено с ласками Красотки Второгодницы. Но пока только это способно удержать тебя на поверхности, а не монотонно-испуганный голос Ординатора: «Не закрывай глаза! Открой глаза!..»
Негативный контрастный снимок твоей грудной клетки наконец сделан, темная маслянистая жидкость йодлипол вошла во все углубления, и если бы у тебя имелись лишние дырки и впадины, рентгеновский снимок показал бы это, получись он действительно контрастным, а не смазанным, в чем оказался виноват то ли Ординатор, то ли Рентгенолог — кто их там разберет, — но тут ясно одно: все твои инфернальные мучения напрасны, если отбросить в сторону пользу, которую ты принес Ординатору в овладении навыками врачебного мастерства. Поэтому бронхографию придется со временем повторить, но прежде удалить аденоиды, что и исполняется через несколько дней с помощью опять-таки металлического инструмента, но уже напоминающего бритву в оправе для очинки карандашей.
Итак, однажды, когда ты лежишь на больничной койке то ли до, то ли после бескровной бронхографии и кровавой операции по очинке лишних отростков в твоей носоглотке, поздним вечером к тебе, в твой закуток, зачем-то входит — возможно, для того только, чтобы дать очередную таблетку, — красивая высокая девушка в белом хрустящем халате со смоляными до плеч, густыми волосами, и, перекинувшись с ней несколькими незначительными словами, поболтав ни о чем, ты набираешься смелости попросить ее посидеть с тобой.
С тех пор она приходит в твой закуток каждое свое ночное дежурство и позволяет тебе много такого, чего не позволяла даже Красотка Второгодница, и дает понять, что готова позволить еще больше, но только потом, не здесь — когда выпишешься из больницы. Ей девятнадцать лет, у нее чуть тяжеловатая фигура, но зато красивое лицо и все формы прекрасно развиты. Она добра, отзывчива, естественна, и ты, пожалуй, готов жениться на ней в свои четырнадцать, пятнадцать лет, на этой ласковой ночной медсестре по имени Сильвана — назовем ее так в духе привычных ассоциаций и киностандартов той поры, — но потом так случится, что твоя мать отошьет ее, когда она позвонит по телефону вскоре после выписки из больницы. Да, Мать, к сожалению, не учла, не почувствовала своим материнским сердцем, что ты, на горе, уже созрел для любви. Твои гормоны, подстегнутые легочным заболеванием, качественное рентгеновское изображение которого так и не удалось получить злосчастному Ординатору, сделали свое черное дело, и оставались дни, в лучшем случае месяцы, отделяющие тебя от новой эры.