В подполье можно встретить только крыс…
Шрифт:
— Та за что я их стрелять буду? — удивился он. — Сами стреляйте, если имеете право.
Командир взбеленился: «Комендантский взвод, арестовать»! И Ивана заперли в какую-то клетушку. В середине ночи дверь открылась. Вошли несколько фронтовиков из нашего села и среди них дядя Иван: «Ну вот что, земляк! Есть приказ расстрелять тебя на рассвете. Мы ничего не можем поделать. Тот дурак уперся. А как дойдет до Дыбенко, то он поддержит нашего командира ради дисциплины. Поэтому вот тебе дорога и чтобы духу твоего до утра, близко не было. Беги домой». Иван возвратился, но не надолго. Вскоре вступил он в другой отряд. Командиром в нем был Голиков — один из тех недостреленных Денисовских советчиков, о которых я уже писал. В этом отряде, превращенном впоследствии в полк, Иван и воевал до конца гражданской войны — попеременно, то в армии Махно, то в Красной армии. Когда Красная армия отступала, полк Голикова, чтобы не уходить
Село наше, как и все соседние украинские и русские села, было «красное». Соотношение такое. У красных, к которым до самого конца гражданской войны причислялась армия Махно, из нашего села служили 149 человек. У белых — двое. «Белыми» в наших краях были болгарские села и немецкие колонии.
О борьбе за украинскую независимость и украинских национальных движениях в наших краях было мало что известно. Информация из Центральной Украины фактически не поступала. Большинство считало, что Украинский парламент — Центральная Рада и устроивший монархический переворот «гетман» Скоропадский — это одно и тоже. Отношение и к Центральной Раде и гетманцам было резко враждебное — считали, что они немцев привели. О петлюровцах, по сути дела, ничего не знали: «Какие то еще петлюровцы. Говорят, что за помещиков держатся, как и гетманцы». Но когда явились двое наших односельчан, которые побывали в плену у петлюровцев, где отведали шомполов и пыток «сичових стрильцив», безразличие к петлюровцам сменилось враждой и советская агитация против «петлюровских недобитков» стала падать на благодатную почву. Особенно усилилась вражда к петлюровцам, когда имя Петлюры стало связываться с Белопольшей. Рейд Тютюника рассматривался как бандитское нападение. Воевать всем надоело и тех, кто хотел продолжать — встречало всеобщее недовольство, вражда.
Иван вернулся в начале 20-го года. Возвращение его домой живым, можно считать чудом. В конце 1919 года он свалился в тифе, где-то в районе Днепра. Долго был без сознания. Очнулся в каком-то сарае, на соломе. Кругом трупы и люди в бреду — полный сарай. Ему стало страшно: «Надо отсюда выбираться» — пронеслось в воспаленном мозгу. И он снова потерял сознание. Очнувшись вторично, попробовал стать на ноги. Нет сил, не может подняться. Пополз к полуприкрытым дверям. Выбрался на улицу. Сыро, холодно. Но и в сарае при плохо прикрытых дверях не теплее.
— Надо идти, куда-то идти. Не сидеть на месте. Осмотрелся, увидел короткую жердь. Дополз. Взял ее в руки и с ее помощью поднялся на ноги. Пошел. Упал. Снова поднялся. Потерял сознание. Сколько так двигался — не знает. Увидал хату. Добрался до нее. Постучал. Вышла женщина: «Я бы тебя впустила в хату погреться, так на тебе же вши, да еще и тифозные. У тебя же тиф. Я вижу. Зайди в гумно, я тебе принесу чего нибудь горячего поесть, да и на дорогу чего-то соберу».
Иван зашел в гумно, покушал горячего, и его снова сломил тиф. Несколько дней пробыл на гумне, приходя в сознание лишь на короткие мгновения. Но он был не один. Женщина приходила к нему, приносила пить, есть. Наконец он снова пришел в себя. Расспросил, где находится и пошел по направлению к дому. Отец потом, сопоставив его воспоминания, пришел к выводу, что шел он около двух месяцев.
Мы были все в хате, обедали, когда появился Иван. Отец сидел лицом к двери, когда она открылась. Лицо отца исказилось страхом и отвращением: «Выходь, выходь! Скорей выходь. В конюшню выходь!» — наступал он на Ивана. Мы с Максимом вскочили, подбежали к отцу, и я вскоре понял причину столь несоответствующего событию поведения отца. Шинель Ивана была покрыта сплошным слоем вшей. Серой массой они двигались, копошились, вызывая отвращение и страх. Около двух часов нам всем троим пришлось воевать со вшами, пока, наконец, вся одежда Ивана оказалась в прожарке, а он, стриженный и вымытый, одетый в домашнее, уселся за стол. Худобы он был невероятной. На него было страшно смотреть. Виден был весь скелет. Казалось, что и кожа, натянутая на него, прозрачна, просвечивается. Отец налил ему борща и, глядя в лицо, ехидно произнес: «Да ты, сынок, порох нюхал, что ли?» И действительно, у Ивана был срезан самый кончик носа.
Оказывается в одном из боев у его винтовки разорвало затвор. Редкий случай, что такое обошлось благополучно. Его не убило, не нанесло заметных увечий лицу, но нашелся маленький осколочек, поставивший печатку, как раз в том месте, которым нюхают — между ноздрями.
Говоря об Иване выше, я сказал, что его переодели в домашнее. Читатель из этого может сделать вывод, что у нас было во что переодеваться.
Это не так. Переодеваться было не во что. Было только то, что носили на себе. При этом латанное, перелатанное. Поэтому спали голыми. А носильная одежда прожаривалась. Вши, как бы вы от них не береглись, за день к вам в одежду попадали обязательно. Ибо они были везде. Они ползали по людям, по вещам, по стенам, по полу. Отец очень следил, чтобы вшей у нас не было, но к вечеру мы обязательно приносили их. Убить их не было другого средства, кроме прожарки, что по научному называется дезинсекцией. Отец этого слова, наверное, не знал, но берег нас от вшей и от тифа, следовательно, классически. Меня, однако, не уберег. Но это было раньше, чем вернулся Иван.Еще зимой 1919 года я заболел сыпным тифом. Проболел больше месяца и снова тиф — теперь уже брюшной. Снова долгое хождение по краю могилы. Только начинаю выкарабкиваться — новый, так называемый возвратный тиф. И его поборол, но… четвертое заболевание тифом. В селе его называли почему-то «головным», по-видимому, это был повтор возвратного. И тут уже я не выдержал. Отец привез Грибанова. Пока отец ездил — меня бабушка уже на стол переложила. Грибанов зашел в комнату. Подошел ко мне. Приподнял одно веко и, не выпуская из рук чемоданчика, повернулся к двери. В своей резкой, грубоватой форме он произнес: «Мертвых не лечу. Ему священник нужен, и то не для соборования, а для отпевания». И вышел.
Прошло месяца полтора. Было уже жаркое лето. Но и в эту пору тиф не прекратился. А коснулся своим крылом и семьи дяди Александра. И к ним приехал Грибанов.
Выкарабкавшись каким-то чудом из лап смерти, я очень медленно возвращался к жизни. Смешно сказать, я, 12-летний парень, не умел ходить. И приставленный ко мне для обучения этому искусству мой бладший брат Максим от души хохотал, наблюдая первые мои шаги. Но я настойчиво учился. Сначала я осилил безостановочный марш через хату — от стены до стены. Потом начал выходить к наружным дверям — во двор. В день приезда Грибанова я предпринял экспедицию во двор к дяде Александру. Дворы наши сообщались, и я, цепляясь за стены дворовых построек и за заборы, и преодолевая неверной походкой на трясущихся ногах короткие пространства, на которых не было никаких опор, медленно приближался к углу дядиной хаты. Когда Грибанов вышел из дядиного дома, я уже перебирал руками по стене дядиного дома. Грибанов коротко взглянул на меня и пошел к бричке. Уже поставив ногу на стремянку он еще раз оглянулся на меня и, обращаясь к дяде Александру, который его провожал, громко спросил: «А вот этот, так храбро шествующий молодец, случайно не тот, которого я к мертвым хотел отправить?» — «Да, тот самый!» — ответил дядя.
Грибанов снова достал из брички свой чемоданчик и подошел ко мне. Взял под руку и повел к стоящей в сарае широкой лавке. Он долго слушал, выстукивал меня, затем сказал: «Ну, счастливая твоя звезда. Надежно слепили тебя родители. Долгую жизнь дает тебе Господь». Похлопал меня слегка по спине и пошел к бричке нести дальше свой благородный крест.
Сейчас же, когда Иван, тоже после тифа, едва на ногах держался, я был главным помощником отца по хозяйству, хотя мысли мои были совсем в другом.
В конце марта 1921 года в Ногайске, в здании реального училища открывалась 1-ая Трудовая семилетняя школа. Говорили, что реалистов из трудовых семей будут принимать в нее вне очереди, и я ждал начала занятий как манны небесной. Занятия продолжались, чтобы наверстать упущенное, до середины июля. Снова возобновились 1 сентября. Занятия шли плохо. Жалованье учителям платили нерегулярно. Да и не стоили эти деньги ничего, хотя и исчислялись миллионами. Инфляция, можно сказать поток бумажных денег, съела их стоимость целиком. Учителя прямо-таки голодали. Чтобы не умереть с голоду они вынуждены были бродить по селам, менять свои вещи на продукты. Занятия в школе шли поэтому без расписаний. Приходили на занятия только те, кто были в городе. Обычно за день проводились 1–2, иногда 3 урока. Причем с большими перерывами между ними.
Я, как бывший реалист, учился в 6-ом классе. Со мной вместе учились несколько наших сельских девочек, бывших гимназисток. Симу, как сына служителя культа, в школу не приняли, и он учился экстерном. В пятом классе училось уже больше десятка мальчиков и девочек нашего села, из тех, которые в 1919–1920 годах закончили сельскую школу. Тяга к учебе и у детей и у родителей была огромная, а количество мест весьма ограничено. Мой отец воспользовался этим, а также бедственным положением учителей бывшего реального училища. Он организовал родителей, у которых дети уже учились в Первой трудовой школе и тех, кто хотел учить в ней своих детей в будущем. Они все коллективно обратились в органы народного образования с просьбой открыть в Борисовке 2-ую трудовую 7-летнюю школу. Им ответили, что могут разрешить лишь в том случае, если найдутся преподаватели.