В поисках Марселя Пруста
Шрифт:
Нет ничего символичнее, чем восхитительная страница, где Рассказчик смотрит, как спит его любовница. Сон этого ума, в котором его все тревожит, приносит ему своего рода успокоение, и в некоторой мере осуществляет возможность счастливой любви:
«Оставшись один, я мог думать о ней, но мне ее недоставало, я не владел ею. Когда она была рядом, я с ней говорил, но слишком отсутствовал в себе самом, чтобы думать. Когда же она спала, мне не надо было говорить с ней, я знал, что она больше не смотрит на меня, и не нуждался в том, чтобы жить на поверхности самого себя. Закрывая глаза, теряя сознание, Альбертина сбрасывала одно за другим различные человеческие свойства, которые обманывали меня с того дня, как я с ней познакомился. Теперь она жила лишь бессознательной жизнью растений, деревьев, жизнью, более отличной от моей, более чуждой, но которая, тем не менее, принадлежала мне гораздо больше. Ее Я уже не ускользало поминутно, как во время наших бесед, через лазейки невысказанных мыслей и взгляда. Она возвращала себе все, чем была вовне, она укрылась, замкнулась, сосредоточилась в своем теле. Мне казалось, что не спуская с нее глаз, не выпуская из объятий, я владею ею безраздельно, чего не бывало, когда она бодрствовала. Ее жизнь покорялась мне, источая свое легкое дыхание. Я вслушивался в это лепечущее, таинственное дуновение, ласковое, как морской ветерок, волшебное, как лунный свет, которое и было ее сном. Пока он длился, я мог грезить о ней, и при этом смотреть на нее, а когда сон становился глубже, коснуться ее, поцеловать. То, что я испытывал тогда, было любовью к чему-то столь чистому, столь нематериальному в своей чувственности, столь таинственному, словно предо мною было неодушевленное создание, краса природы…»
Но увы! Любимые
Перебои чувств
Таким образом, разлука и даже сама смерть не излечивают влюбленного. Но, к счастью, память — не постоянно действующая сила, и после долгой разлуки забвение дает нам, наконец, душевную пустоту, необходимую для нашего ума, который обретает в ней свои силы. «Забвение — мощное орудие приспособления к действительности, потому что постепенно разрушает в нас уцелевшее прошлое, которое находится с ним в постоянном противоречии…» Марсель мог бы догадаться, что однажды разлюбит Альбертину. Поскольку любимое им существо не было реальным человеком, но лишь внутренним образом, фрагментом мысли самого Марселя, то любовь могла в продолжение нескольких месяцев, или, в самых упорных случаях, нескольких лет, выжить в его присутствии; но, не имея никакой поддержки вне себя, образ должен был однажды, как и любое воображаемое создание, оказаться негодным к употреблению, замещенным; и в тот день все, что привязывало его к воспоминанию об Альбертине, перестало существовать. Нет безутешных любовников кроме тех, что не хотят утешиться и делают из своей боли культ, быть может, это способ бегства. В момент смерти любимого существа его комната, его одежда превращаются в драгоценные фетиши, за которые мы в отчаянии цепляемся; но придет время, когда мы отдадим комнату кому-нибудь чужому, даже не обратив на это внимания. «Ибо к помутнению памяти добавляются перебои чувств». Любимые существа умирают дважды: первый раз телесной смертью, которая поражает лишь их самих, но они продолжают жить в нашем сердце; второй раз, когда волна забвения поглотит и память о них.
Это не значит, что мы стали неспособны любить, но наше желание, всегда безличное по своей природе, устремляется к новым существам, которых мы тоже поочередно примем «за абсолютный предел, за которым никакое счастье отныне невозможно». [170]Рассказчику неоднократно казалось, что одно-единственное существо заполняет собой весь мир: его бабушка, мать, Жильберта Сван, герцогиня Германтская, Альбертина Симоне. Всякий раз он следовал одним и тем же мучительным путем от восхищения к ревности; однако время всякий раз также делало свою работу, и наступало забвение. Потому что мы любим вымышленные образы, которых сотворила или, по крайней мере, приукрасила сила поэтического воображения, верившего в свою любовь к ним; но их легко также лишить созданного прожектором очарования, ярких сценических красок: время и безразличие приводят к тому, что мы вдруг видим любимых нами без всяких прикрас. Марсель замечает эгоизм Жильберты, черствость герцогини Германтской, заурядность Альбертины. У них отбирают роль, которая освобождается для новой комедиантки — помоложе или просто больше обласканной обстоятельствами — она не замедлит объявиться в тот самый момент, когда понадобится нам.
Выздоровление происходит поэтапно. Сначала, когда любимые исчезают из нашей жизни, мы плохо ощущаем глубину утраты. Мы сознаем ее рассудком, но рассудок очень малая сила; мы в нее не верим. Лишь позже люди чувствительные ощущают ужас потери. Иные никогда ее не почувствуют; их вновь захватывает внешний мир, который отрицает и исключает предмет их воспоминаний. «Вот почему весьма немногие способны на великую скорбь». Но те, для кого внутренняя жизнь значит больше, чем внешний мир, живут своими воспоминаниями, и даже когда время, казалось, стерло их, они порой, либо во снах, либо потому что какой-то нынешний образ пробудил образы былого, внезапно бывают охвачены прежней страстью. Тогда воспоминание вновь всплывает на поверхность «со своими обертонами», в сопровождении «утраченных сладости и очарования». [171] Так Марсель видит во сне любившую его бабушку; так иногда во вспышке мучительной и хватающей за душу галлюцинации нам чудится, будто мы видим проходящий мимо дорогой призрак забытой любви.
Так человек идет от желания к желанию, от страдания к страданию, от восторга к восторгу, от разочарования к разочарованию, от сожаления к сожалению, от забвения к забвению, вплоть до того дня, когда любовь не сублимируется, наконец, под воздействием возраста, и другие эмоции, эстетические и прочие, не возобладают над ней.
Извращение
Пруст был одним из первых среди крупных романистов, кто осмелился отвести гомосексуализму то место, которое он действительно занимает в современных обществах, и которое античные авторы признавали без всяких оговорок. До него один лишь Бальзак всерьез изобразил Содом в Вотреновскомцикле и дал набросок Гоморры в «Златоглазке». [172]Пруст, страстный почитатель Бальзака, изучал эти прецеденты со своей обычной дотошностью, и в его неизданных Тетрадяхмы находим следующий примечательный отрывок:
«По поводу того, что на обороте: когда я скажу извращенный, поставлю в примечании: «Бальзак со смелостью, которую я бы весьма хотел взять примером, если бы смог, употребляет единственное слово, которое мне бы подошло: «О! Понимаю, — сказал Шелковинка, — он кое-что задумал и хочет повидать свою тетку, того должны казнить скоро». Чтобы дать общее представление о персонаже, которого заключенные, надзиратели и надсмотрщики зовут теткой, достаточно будет привести этот великолепный ответ директора одного из центральных исправительных заведений покойному лорду Дарэму, посетившему за время своего пребывания в Париже все тюрьмы… Директор брезгливым жестом указал на одну камеру: «Туда я вашу светлость не поведу, потому что это отделение теток». — «Оу! — сказал Дарэм, — что это такое?» — «Третий пол, милорд». (Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок»).
Это словцо особенно пригодилось бы в моем произведении, где достойные его персонажи почти все люди пожилые и почти все светские; оно было бы вполне к месту на светских сборищах, где они судачат, разодетые и нелепые. Тетки! В одном лишь слове видна вся их чинность и наряды; в одном лишь слове, облаченном в юбки, видишь среди светского собрания их хохолки и слышишь разномастное кудахтанье…» [173]
Бальзак был далек от того, чтобы до конца разработать эту богатейшую залежь романного вещества, которую составляет форма любви, способная столь поразительным образом сближать людей, которых все прочее в их общественной, политической и социальной жизни разделяет. Пруст полагал, что ему надо гораздо дальше углубиться в этом исследовании, и описать тайные пути этого, в своем роде, международного франкмасонства, более сплоченного, чем ложа Великий Восток:
«…ибо оно основывается на тождестве вкусов, потребностей, опасностей, ученичества, знания, темных делишек, словаря, и где все члены, даже те, что не желают знаться с другими, тотчас же друг друга распознают по естественным или условным знакам, вольным или невольным, позволяющим нищему угадать одного из им подобных в вельможе, которому он закрывает дверцу кареты; отцу — в женихе его дочери; тому, кто хотел излечиться, исповедоваться, защищаться в суде — в пришедшем к нему враче, священнике, адвокате; все вынуждены хранить свою тайну, но, владея частью тайны тех, кого остальное человечество ни в чем не подозревает, и кому из-за этого самые невероятные приключенческие романы кажутся правдивыми, ибо в этой романической, анахронической жизни посол — приятель каторжника; принц, с некоторой непринужденностью манер, приобретенной благодаря аристократическому воспитанию и недоступной мелкому буржуа, выходя от герцогини, отправляется на свидание с апашем; это отверженная часть людской общности, но часть внушительная; ее подозревают там, где ее нет, но зато там, где о ней и не догадываются, сна у всех на виду, нахальна и безнаказанна; ее приверженцы повсюду — в народе, в армии, в храме, на каторге, на троне; наконец, по меньшей мере, изрядное их число живет в льстивой и опасной близости с людьми другой породы, провоцирует их, заигрывает с ними, говоря о собственном пороке так, будто не имеет к нему отношения — игра, которую облегчает ослепление и лицемерие других, игра,
которая может длиться годами, вплоть до того дня, когда разразится скандал и этих укротителей растерзают, а пока они вынуждены скрывать свою жизнь, переводить свои взоры с того, чем хотели бы полюбоваться, на то, от чего хотели бы отвернуться; менять род многих прилагательных в своем словаре — легкая общественная повинность в сравнении с той, внутренней, которую их собственный порок, или то, что неточно именуют этим словом, налагает на них — не относительно других, но относительно самих себя, да так, что им он не кажется пороком…» [174]Разрабатывать эту тему — запретную или сосланную в закрытые фонды библиотек — для романиста было рискованно, и даже опасно. Серьезность его произведения, красота языка могли стать ему защитой только у достойных его читателей, но тысячи других, вплоть до писателей и критиков, осудили бы его и покинули при одном лишь объявлении названия и темы. Марсель Пруст знал это и готов был потерять большинство своих друзей, когда появится настоящий Шарлю. Но уважение к правде он почитал за самую главную добродетель художника; он видел, какую огромную роль играет отклоняющаяся от нормы любовь, и испытывал неодолимую потребность искренне высказаться об этой проблеме. Он был далек, очень далек от того, чтобы желать скандального успеха. Читатель, который стал бы искать в его книге скабрезные описания или разнузданные сцены, был бы разочарован. Роман Пруста, несмотря на обсуждаемые темы, гораздо более целомудрен, например, чем «Исповедь» Руссо, который столь снисходителен к нечистому сластолюбию. Среди обитателей Содома нет никакого Казановы, а у гоморреянок ничто не напоминает двусмысленного очарования «Песен Билитис». [175]Его книга ничуть не более чувственна и шокирует не больше, чем сочинения Фабра или Жана Ростана о любовных повадках какого-нибудь вида животных. Это не значит, что он хотел свести человеческую жизнь к скотству, напротив, мы видим, что он указывает и сам встает на путь избавления, но, наблюдая проявления желания, Пруст ведет себя как натуралист. Мужеженщина привязывается к мужчине, «как садовый вьюнок тянет свои усики туда, где стоят мотыга или грабли». Господин де Шарлю устремляется к жилетнику Жюпьену «словно шмель к орхидее, которую он один способен опылить». Наблюдаемый объективным экспериментатором, человек извращенный предстает как существо, обусловленное с детства. Он безотчетно несет в себе определяющие его элементы:
«Когда ты молод, тебе о твоем гомосексуализме известно не больше, чем о том, что ты поэт, сноб, мерзавец. Сноб это не тот, кто любит снобов, но тот, кто не может видеть герцогиню, не найдя ее очаровательной; гомосексуалист это не тот, кто любит гомосексуалистов, но тот, кто, видя африканского стрелка, хотел бы сделать его своим другом. Однако человек прежде всего существо центробежное, которое не знает самого себя, бежит от себя, стремится к созерцанию собственных грез вне себя, и считает, что получил свое побуждение извне. Он устремляет свои взоры далеко от себя, на остроумную герцогиню, на бравого африканского стрелка, и артистические пристрастия склоняют его к мысли, что это их чарам он поддался, а не какому-то нелепому недостатку собственного характера или изъяну темперамента. Только когда оборот мысли вокруг Я свершился, когда разум человека, выйдя за пределы самого себя, видит его со стороны, словно кого-то другого, слова: «Я сноб, я гомосексуалист» формируются в его мозгу, не срываясь, однако, с губ — ибо он приобрел тем временем довольно лицемерия, чтобы вести речи, которые гораздо лучше замаскируют его истинные чувства, нежели откровения, которые он высказывал слишком неосторожно, когда еще не знал их смысла…» [176]
Некоторые извращенные, начиная понимать, что отличаются от большинства мужчин,
«…избегают из-за презрения или отвращения общества обычных людей, затравленных женщинами; толкуют в свете своей навязчивой идеи великие книги прошлого, и, если находят у Монтеня, Жерара де Нерваля, Стендаля фразу о чуть более пылкой дружбе, уверены, что любят в них собратьев, которые, быть может, не понимали самих себя, и которым не хватало лишь кого-нибудь вроде них, чтобы разобраться в своей душе; если у них есть молодой умный друг, они пытаются не предохранить его от заразы порока, но приобщить к доктрине, созданной лишь для свободных умов, проповедуют любовь к мужчинам, как другие — анархию, сионизм, антипатриотизм, дезертирство…» [177]
Другие, наоборот, принимают против себя и своих инстинктов точку зрения «нормальных» и, подавленные угрызениями совести, сжигаемые желанием, ищут убежища в одиночестве:
«И тот, кто остается, одинок в своей башне, словно Гризельда, [178]и не имеет другого удовольствия, кроме как сходить порой на соседнюю станцию, справиться о чем-нибудь у нового начальника вокзала; или же спускается в кухню, нервно отправляет повара в город за покупками, стараясь лично получить депешу из рук телеграфиста или самому заметить рассыльному из мясной лавки, что жаркое вчера было недостаточно нежным. Потом начальника вокзала переводят на новое место. Он осведомляется, куда тот уехал; на другой конец Франции. Он больше не сможет спрашивать у него час отправления поезда, цену первого класса. Если бы он не боялся показаться смешным, навязчивым, он переселился бы в город, где тот теперь служит — и возвращается в свой замок, думая с грустью, что жизнь плохо устроена, раз не позволяет молодым людям, которые хотели бы этого, обручиться с начальником вокзала. Он живет одинокий и печальный; вечерами, когда избыток желаний опьяняет его безумством и отвагой, он помогает выбраться на дорогу пьянице, оправляет блузу слепому…
…Кто не видел на берегу моря, на песке, этих одиноких и болезненно-прекрасных существ, что были бы усладой женщине; но дивные Андромеды, прикованные к скале своего порока, день за днем глядят на горизонт, в надежде, что эти синие воды все еще бороздит… какой-нибудь аргонавт, который явится за ними по собственному наитию, не ведомый никем; и они сносят перебранки в своем окружении, в шестнадцать лет уже красят губы и подводят глаза, остаются ночью на балконе своего шале, вдыхая аромат цветущей ветви, вслушиваясь, как волна за волной разбивается у их ног; а в иное время попадаются иные — хрупкие существа с болезненным лицом и в странных нарядах, которых всегда хоть раз встретишь за свою жизнь в зале ожидания какого-нибудь вокзала, где они бросают на толпу безразличный с виду взгляд, но на самом деле выискивают, не попадется ли, наконец, довольно редко встречающийся любитель столь необычных и весьма трудных для «сбыта» утех, которые они предлагают, и для кого этот взгляд, даже скрытый от всех остальных под видимостью ленивого пренебрежения… будет условным знаком, достаточным, чтобы он тотчас же проворно заспешил в ту сторону, от стойки регистрации в зал ожидания дальних рейсов. Нет никого, кто говорил бы на том же языке, языке почтенном и почти священном благодаря своей необычности, древности и потешности, кроме, разве, какого-нибудь бедолаги, который сделает вид, будто он ему нравится, чтобы заработать себе на ночлег… Так же, быть может, как этот самый бедолага, чтобы погреться часок в лекционном зале Коллеж де Франс, [179]сделает вид, будто интересуется каким-нибудь другим языком, чуть менее распространенным… и где у профессора (преподающего его) нет иных слушателей кроме этого бродяги, смотрителя, да своего будущего преемника. Так что напрасно бедный больной юноша со своей хрупкой внешностью и жеманными ужимками меланхолично всматривается в толпу, его взгляд не различает там ничего подходящего. Это как с некоторыми цветами, у которых орган любви расположен столь неудачно, что они рискуют завянуть на своих стеблях еще до того, как будут оплодотворены. Взаимная любовь у этих несчастных подвержена особым трудностям, которые добавляются к тем, которые есть у всех, (так что) можно сказать, что такая встреча, столь редкая для большинства существ, для них становится почти невозможной. Но уж если она происходит — или, по крайней мере, если природа заставляет их в это поверить, наряжая ради какой-то своей выгоды, подобно некоторым сводникам, способное понравиться им. существо, как настоящего солдата или наивного мастерового, которые вернулись бы прямехонько в свою казарму или мастерскую, если бы не встретили родственную душу, — то насколько же больше их счастье, чем у нормального влюбленного! Сознавая, что обычные случаи любви для них исключены, они чувствуют, что эта любовь не такая, как другие, не порождение мгновения, не сиюминутный каприз, но наверняка имеет более глубокие корни в жизни, в темпераменте, быть может, в наследственности; явившееся им существо пришло из иной дали, нежели настоящая минута; оно было обручено с ними еще в детстве, принадлежало им еще до своего рождения; направлялось к ним из глубины лимбов [180] со звезд, где пребывают наши души до своего воплощения. Какое искушение — поверить, что эта любовь истинна более, чем любая другая! Ибо среди особых и заранее обусловленных ею гармоний она всегда больше, чем просто каприз: она — предрешенность…» [181]