В поисках синекуры
Шрифт:
О т в е т. В будущем спряжение сего глагола употребительно: ибо само собою разумеется, что всякий непременно, в долгу будет, если еще не есть».
Остроумно, не правда ли? С таким «долгом» лучше, конечно, сидеть в городской трехкомнатной, неподалеку от гастронома.
— Да, остро и умно сказано, — подтвердил Ивантьев. — И о самом придворном этикете метко у Фонвизина, да позабыл...
— За справками обращайтесь сюда, — Защокин привычно стукнул запястьем в свою лысину. — «Придворная грамматика есть наука хитро льстить языком и пером... говорить и писать такую ложь, которая была бы знатным приятна, а льстецу полезна» и так далее. Но не подумайте, что Фонвизин был таким уж безрассудно смелым низвергателем устоев. Сие в России никому не дозволялось. В «Предуведомлении» он говорит, что Грамматика «частно не принадлежит ни до какого двора: она есть всеобщая, или философская. Рукописный подлинник
Защокин покопался в сумках, из которых московские продукты были уже перегружены в холодильник, достал тяжеленькую темную бутылку.
— Бренди, по глотку. И тост имеется.
Ивантьев налил две рюмочки. Защокин сказал:
— Будем считать — половина вашего долга выполнена: блудный сын вернулся.
Стало чуть теплее, туманнее, и Ивантьев решился наконец выговорить то, что давно держалось на уме, но все не выпадало для него подходящего времени.
— Согласен, Виталии Васильевич, вернулся. А укорениться, пожалуй, будет непросто. Приезжал ко мне милиционер Потапов, вы, конечно, знаете его, с главной усадьбы.
— Как же! Друзьями числимся. Я ему сигарет махорочных, «сурьезных», как он. их называет, столько перевозил... В столицу приезжая, несколько раз ночевал у меня.
— Он вежливый, да. Дело в другом. «Живет, — говорит, — кто-то у доктора, слышу, а не вижу. Дай, думаю, посмотрю. Ну, нормальный, вижу, солидный пенсионер моложавый. А без прописки все одно не полагается. Оформиться надо». И предупредил: «Ой, трудно будет! Колхозные владения — только для членов колхоза, никаких приписок, продаж посторонним...» Попросил Потапова дождаться вашего приезда, летнего конечно. Он посочувствовал, согласился: запишу временным сторожем. Чайку попили, поспорили о летающих тарелках.
— И что Потапов?
— Видел, говорит, сам, приземлялась на луг за свинофермой. Ночью. Стрелял. Но пуля в стволе осталась.
— Знаю. Как собеседник — так тарелки. Клянется, божится, что трезвый был. Водил меня на этот луг. Какой-то круг выжжен, не то молния шаровая взорвалась, не то метеорит врезался. Приезжали географы, что-то там установили для себя... С инопланетянами ладно, у них прописка внеземная пока, а вас надо устраивать. Потапов прав. Летом и решим. Если не перегорите крестьянством, буду узаконивать вас. Хозяином. Будете принимать дачника?
— Да я вам домик срублю, под соснами, в углу огорода, с видом на Жиздру. Живите, работайте!
— Ну и договорились. А пока сторожите. Кто же откажется от такого сторожа, еще и бесплатного!
Ужинали, опять самоварничали, а когда стемнело, пришла продавщица Анна. Положила на стол хлеб, ветчину, кусок свежего пошехонского сыра, сказала, что видела Виталия Васильевича, шагающего к своему дому, и решила поддержать продуктами двух одиноких мужчин, ибо Евсей Иванович не отоварился сегодня даже хлебом. Ее усадили пить чай, угостили рюмочкой бренди, московскими бутербродами. Анна была одета по-рабочему: в мужском свитере грубой вязки, шерстяной юбке, валенках; волосы туго повязала платком, поверх надела лисью лохматую шапку. Киоск-магазинчик стар, топить — «обогревать зиму», шутила она, надежнее тепло одеться. А стоять за прилавком приходится — нет, не из-за местных жителей, этим бы она сама по домам разнесла, — мимо хутора проезжают леспромхозовские рабочие, возят сено, удобрения колхозники, им требуется «для сугрева и зажевать», хоть прячься — все равно найдут. Но говорливая, шутливо настроенная Анна и в таком наряде выглядела румянощекой красавицей с сельской картины художника Пластова, о чем и сказал ей Защокин, прибавив:
— Аня, вы совсем выздоровели, не Евсей ли помог? — И вдруг рассмеялся, вглядываясь в ее лицо сквозь сильные окуляры очков, будто облучая ими: — Евсей Иванович, гляньте! У нее же веснушки высеялись! Коричневыми снежинками. Ай как мило! И в глазах крапинки. Глаза-то уже зеленью зацвели. Можно считать — все, мы перезимовали!
Ивантьев и Анна смеялись смущенно, Защокин — наслаждаясь каждым вдохом и выдохом, сняв очки, чтобы не свалились, да еще наговаривая: мол, в хороший дом, к умному хозяину должна прийти женщина, так полагается, так было и всегда будет на Руси, потому что «свято место пусто не бывает», тянется к нему все живое: пришла кошка, придет собака, поселится животинка во дворе, овощ на огороде... как же без хозяйки? Хозяйка хоть с другого конца государства, а придет, да вот, можно считать, пришла; правда, бывший капитан в годах, но поседел
он не от старости — от соли морской, если его подраить, жиздринской водицей прополоскать, а важнее всего — приласкать, на вторую, сухопутную жизнь сгодится. Так что Анне надо подумать, этаких холостяками не оставляют, и смущаться незачем, побыла замужем, насмотрелась, поняла: «Муж не тот, что картиной писан, а тот, что на роду записан»; и приданое будет — дом подарю...Посмеиваясь и отшучиваясь, Анна заспешила уходить, Ивантьев проводил ее до калитки, неловко извинился за себя и Защокина. Шел назад с желанием укротить доктора — не ожидал от ученого человека намеренного сводничества, — но увидел старика вдумчиво серьезным, с трубкой у носа. Он хмуровато заговорил:
— Извините, Евсей Иванович, увлекся. Филолог в переводе с греческого — любящий слово. Для меня слово-образ, суть. Слова «дом», «хозяин», «Русь» повлекли образ единения семьи... Семья отмирает в городах, делается сожительством равных, скрепленным лишь детьми, чаща одним, на время выращивания. Как у меня, скажем. Сыну пятьдесят, жене моей семьдесят — и мы все порознь. Квартира — не очаг, вид из окна — не родимый двор, работа у каждого своя. Город делает человека клеткой своего организма, а клетка, как известно, может только функционировать. Урбанизация буквально грянула на человечество, не было времени приспособить ее к себе, и мы затерялись в собственном скоплении. Вот и рвемся в такие дома, на природу, чтобы ощутить себя индивидуумами... Но вы, Анна — иные люди. Посмотрел на вас — и родились те сказанные мною слова. Не смог удержаться: захотелось дома, семьи, единения для вас. Всего, чего сам не имел. Понимаю, красивая фантазия, ну и любопытство, конечно: как это воспримется ею, вами? Не печальтесь очень, Анна менее вас смутилась, женщин такие житейские разговоры не обижают, поверьте мне.
Ивантьев промолчал, думая об Анне. Самсоновна, разумеется, рассказала ему историю ее замужества. Окончила в Калуге торговый техникум, полюбила «важенного начальника по торговле» (не то товароведа, не то экономиста), а тот оказался пьяницей запойным, двум женам алименты выплачивал, бил ее, ревновал. Не пожалел беременную, избил так, что ребенок родился мертвым. Бросила город, работу, сбежала сюда, в родную глушь, и уже несколько лет заведует киоском-магазином на хуторе.
Вышли проветриться, подышать морозцем перед сном, молча вернулись, улеглись: доктор занял кровать, Ивантьев — диван. Но заснуть Ивантьев не успел, послышался ясный, лишь чуть тронутый сонной вялостью голос доктора:
— Если в городе семидесятилетний женится на девице двадцати пяти лет — разврат, и с обеих сторон: ему молодка понадобилась, ей — его зажиток. В деревне иначе, здесь все — для жизни, дома, семьи, ибо одинокий погибал. Миром не осуждались такие женитьбы.
Ивантьев уснул, обдумывая эти слова. Утром, чуть только зарумянились зарей подмерзшие окна дома, разбудил его кашель и оклик доктора Защокина, уже курившего свой духовитый табачок:
— Товарищ капитан дальнего плавания! Не хотите ли в малое со мной сплавать — на Жиздру, окуньков поудить? Я бы и сам, да ледок, пожалуй, тяжеловат нынче. Крещенские-то морозцы каковы были, а? Выйду я у себя на Сретенке — дома потрескивают, кирпичики старые лопаются. Нос так приморозил один раз, даже стишок вспомнил давний: «Ой-ей-ей, крещенье! Студено январю, и людям некрещеным, и птицам некрещеным, а такоже зверью. Хоть топором ледовую руби зарю!» Прорубим ледок, глянем в чистую речную водицу, на самовар принесем.
Быстро собрались. Защокин взял снасти, Ивантьев ломик и лопату, пошли глубокой тропкой через огород, ежась, покряхтывая. Заря разрослась в полнеба, зарумянила индевелые верхушки сосен, елей, а сплошные березники словно бы заморозились в красной непроглядной воде. Снег скрипел берестой. Дыхание осыпалось изморозью на воротники. Слова хлестко бились о деревья, множились, стылыми черепками падали в снега.
На Жиздре сидел одинокий, упрятанный в тулуп удильщик. Поприветствовали его, взяли предложенный бур — везение, не надо долбить ломом! — просверлили полуметровой глубины прорубь. Из нее хлынула зеленая вода, придавленная льдом, и Ивантьев даже отшатнулся: так напомнила она тяжелую баренцевскую!
Защокин размотал леску, наживил красную блестку мотыля — прямо-таки резанувшую глаза живым цветом, — опустил крючок в лунку, сел на рыбацкий ящик и принялся мерно подергивать короткое удилище с пробковой рукоятью, чтобы там, в сумеречной глубине реки, мотыль поигрывал каплей горячей крови.
Довольно скоро он выудил желто-пятнистого окунька в пол-ладони, затем сизого ершика, воскликнул:
— Поэзия, Евсей Иванович! Непременно обзаводитесь снастью. В морях вы черпали, здесь будете по одной выманивать, зато бесценной, несказанно радостной!