В поисках синекуры
Шрифт:
Письмо было короткое, категорическое:
«Здравствуй, отец!
Семь месяцев ты врастаешь в землю родных Соковичей. Не довольно ли пускать глубокие корни? Таковые у моряков отсутствуют. И, как тебе известно, мы не бросаем якорей на мелком месте. Вся твоя жизнь связана с морем, и меня ты воспитал моряком. Мы пахари, но морские.
Никто здесь не верит твоей «тяге к земле». Пенсионеры, среди них и друзья твои, старпом Кузьмин, кок Касьянов, вовсю судачат, будто ты женился на какой-то своей бывшей молодой поварихе, с которой долго переписывался. Мать отыскала письма, сказала им, что адрес у поварихи Александры Павлюк совсем другой, но старики только смеются: мол, сменили место жительства для конспирации. Представь, каково слушать все это матери.
Сначала я шутил насчет курочек и поросяток, теперь не до шуток. У тебя бронхит, ревматизм, тебе нужен постоянный врачебный надзор. Впрочем, ты вполне мог бы еще ходить в море на прибрежный лов, тебя оставляли, но твоя «тяга», или, как выражается научно сестрица, «атавистические проявления», поломала
Сейчас иду на Кубу через Гвинею, вернусь в мае, и, думаю, ты встретишь меня дома. А явишься на пирс с нашими архангельскими одуванчиками — расплачусь от радости. Помнишь, сколько раз мы встречали тебя из экспедиций, и, если это было весной, сестрица надевала тебе на рыбацкую мичманку венок из одуванчиков?
Обнимаю.
Приказываю вернуться домой.
P. S. Извини за слово «приказываю». Но старпом большого лесовоза старше по чину капитана маленького СРТ. Так-то!»
Прочитал Ивантьев и сперва рассердился, а затем призадумался. Сын по-своему прав, ибо ему, родившемуся у южного, выросшему у северного моря, не понять зова единственно родного места. Виноват он, старший Ивантьев: не дал такой земли детям и, уезжая в Соковичи, не смог внушить им, что его поступок не блажь, а незнакомая им потребность души. Вспомнились первые плавания Геннадия на торговом судне третьим штурманом. Он побывал в европейских портах, быстро набрался лоска, щеголеватости морского интеллигента, считающего рыбаков черными работягами, и по последней западной моде определял свой стиль поведения четырьмя прилагательными: чистый, точный, холодный, отдаленный; никаких излишеств в одежде, никакой фамильярности в поведении. Дипломатическая респектабельность. Правда, его однокомнатная квартира заботами молоденькой жены, свято исповедовавшей принцип «Сегодня не купишь — завтра не найдешь», была завалена джинсами, куртками, вельветовыми костюмами, кристалонами, ворсаланами, и на вечеринках, которые назывались хэппеннингами, Геннадий произносил «Ваше здоровье!» не менее чем на трех языках: «Salute!», «Prosit!», «Skal!»
Случались и прямые стычки между отцом и сыном. Раз на замечание Ивантьева о глуповатом пристрастии дорогой сношеньки к вещам Геннадий ответил: «Я трачу, значит, я существую». Это возмутило «черного работягу», он сказал, что куда человечнее, разумнее звучит: «Я трачусь — я существую», то есть я трачу себя на пользу ближним. В другой раз, когда сын, вроде бы отшучиваясь, проговорил: мол, ты рыбку ловил и рыбкой питался, а камбалу а-ля Брижитт Бордо или омаров по-ньюбургски и вообразить не можешь, Ивантьев прямо назвал его, в тон его же изречениям, «гомо новусом» — новым человеком, выскочкой. Но постепенно, с прибавкой лет и ума, модные прилагательные в стиле поведения Геннадия стали вытесняться более натуральными существительными: дело, совесть, семья. Российская душа часто лишь по молодости хрупка. Родился второй ребенок, построил Геннадий кооперативную квартиру, вырос до старшего помощника, любя, поубавил покупательные страсти жены... И пусть не понял еще поступка отца, кое-чего иного, но письмо — уже от мужчины, сына, равного человека.
До позднего вечера Ивантьев сочинял ответ Геннадию, зачеркивал, вырывал тетрадные листки, писал заново. Остановился на том, что пригласил сына непременно побывать в Соковичах, когда поедет с семейством в Сочи, для разговора, а также навещания земли дедов. Старпому Кузьмину, коку Касьянову, засидевшимся на пенсионерских скамейках, пообещал написать отдельно и пригласить лично обследовать его новую жизнь.
От непривычного умственного напряжения спал Ивантьев плохо, с тоской по чему-то ненайденному — не то ценной вещи, не то думы, — утерянному давно, невозвратно. Опять хохотал, дергал конец одеяла Лохмач, теперь в образе сына, наговаривая глупую фразу: «Премного благодарен, сеньор!» Встал, выпил несколько чашек крепкого чая и до ясного утра размышлял. Выходило так: дом неохотно принимает его, они пока отдельно — он и дом. Необходимо время. И главное вот что: дом не городское жилище, это — двор, сад, огород; это — корова, пусть коза по бедности, куры, гуси, кошка, собака, скворечня, ласточки под карнизом. В доме человек не жилец — работник. А дом Ивантьева празден, пуст. И ласточки не любят его. Надо оживить дом, и он отзовется на живую человеческую душу.
Вспомнил, что дед Улька приглашал смотреть поросят, оделся, глянул на себя в зеркало. Там был крупный, суховатый человек, с резкими складками у носа, иссеченным морщинами лбом, темными, словно бы круто посоленными волосами — поистине памятью моря, — довольно свежей зеленоватостью чуть воспаленных глаз и коротко стриженными усами и бородой. В море он всегда брился, чтобы не походить на лохматых стиляжничающих бичей, а тут отпустил бородку и усы, слегка под Защокина. Может, еще и угодить Анне, однажды сказавшей: не люблю мужчин бритых — все на одно лицо. Нравился ли он себе? Нет. Нос тяжеловат, губы тонки, глаза хоть и не выцвели, но упрятаны под хмурые надбровья. Поэтому, вероятно, он смолоду привык считать главным в себе не внешнего, а внутреннего человека и больше заботился о нем, да о здоровье вообще, помня, что в больном теле дух томится вдвойне. Застыдился вдруг растительности на своем лице («Приукрасился по молодежной моде!») и едва не сбрил ее тут же, но спешно оправдался мыслью: новому месту — новый облик.
Так и пришел к Ульяну Малахову в разладе с самим собой, что сразу было замечено
приглядистым дедом, явно взбодрившим себя рюмочкой «нежинской» по случаю второго пасхального дня, благополучия душевного и домашнего. Седой, гривастенький, кряжисто широкий, в расстегнутой до пупа рубахе, он резко вспрыгнул со стула и запел радостным тенорком, вскидывая колючие бровки, омывая Ивантьева прирожденной соковичской синевой глаз, лишь слегка замутненной временем.— Добро, Евсей Иванович! Люблю угадливых. Сижу, думаю: а ведь должон прийти Евсей Иванович, как раз ко времени. Яичко скушать, чайку попить, а главное — побеседовать. Проходи, значит, лупи яичко...
В большой тарелке на столе сияла горка красных, желтых, фиолетовых яиц, они отражались в начищенном латунном боку самовара, а самовар — в зеркале у стены, и вся горница светилась живительными красками; они трепетали на стенах, потолке, оконных стеклах, казались неопаляющими огнями.
Тепло, уют, тишина дома одарили Ивантьева старой, как вечность, новой, как жизнь, нужной, как спасение, мудростью: на то и люди, чтобы не быть одинокому. «Сосед ближе дальней родни», — гласит пословица. Но — здешний, сельский, живущий землей и от земли сосед. Тот, из многоэтажного каменного дома, делит с тобой лестничную площадку, иногда шахматную доску, или, при дружбе, праздничный стол, этот — само бытие. Этот радуется тебе, как второй половине самого себя, и спешит угодить самыми добрыми, самыми нужными тебе словами.
— Запечалился, Евсей Иванович, запечалился. Вижу. Понять тоже могу: такой перелом жизни устроил. А ты не сиди со своими думками отдельно. Хутор — кроха, да пойти есть куда. Я бы сам тебя проведал, если б не хозяйство: корова телилась, свинья поросилась... Поросятки — во! — Дед Улька деликатно, двумя пальцами, взял сырое некрашеное яйцо, поднес к оконному свету. — Розовенькие как это яичко! Выберешь любого, ливенской породы. Что сало, что мясо — нежности высшей. Дарю на обзаведение. — Он веско накрыл своей скрюченной ладонью руку Ивантьева, не соглашаясь выслушивать его возражения, продолжал мыслить вслух: — Правильно понимаешь: будет занятие у тебя — будет разум на месте. Вот теперь в газетах пишут, по радио передают — пьянствуют шибко. Ну, в городах точно не скажу, что к чему, а про мужика, крестьянина, кое-чего знаю. Возьми меня. Не будет дела — чем займусь? Хобби там разные, марки, вещички собирать не приучен, в театрах, кино особенно не разбираюсь... Значит? Правильно: бутылочкой развлекаться стану. Мужик как работал? От зари до зари, да еще с прихватом цыганского солнца, как у нас говорили, — луны ясной. Гуляли по праздникам исключительно. А теперь посмотри, Евсей Иванович. Вспахал — получил, посеял — получил, другое, третье — в кассу опять... Он же крестьянином разучился быть, он же душу свою от стыда и безделья заливает. Вот как иной раз бывает: скопом, все вместе, да один тянет, а четверо едут. Насмотрелся за свою жизнь. И конюшил, и скотничал, и печи клал, и дома рубил, и медаль заработал, и почет от людей... Скажу тебе: мечта хорошая — скопом, а мужик иной, он мужиком остался: имеется еда, выпивка — не пойдет работать. Натура старее сознательности. На себя он привык, с личной выгодой, тут жилы из себя вытянет. Слыхал, бригады кое-где создали, чтоб от вспашки до уборки поля вести, расчет по готовой картошке? Картошечка сразу похорошела, в весе прибавила, хоть ребята — молодые механизаторы... Ну, вообрази, Евсей Иванович, меня без хозяйства или чтоб я ходил работать на богатый двор Борискина? И считай, нету меня, пенсию понесу к Аньке в магазин...
— Я те понесу, сивый гуляка! Может, еще посватаешься? Она те живехонько гривку повыщиплет!
Никитишна положила на стол пучок остроперого зеленого луку, вытерла руки о фартук, поцеловала Ивантьева без пасхальных присказок, обдав его уличной прохладой, холодком губ и румяных щек, села пить чай, говоря:
— Вижу, идет Евсей Иванович, думаю, надо лучком угостить, поднялся уже в парнике, и тороплюсь управиться — не ушел бы, рюмочкой угостился, а тут, вижу, угощает Ульян. И где берет, куда прячет? Прямо хоть милицию на розыски вызывай.
— Если Потапова, — сказал Улька, — не найдет. Самого жинка преследует за летающие тарелки с рюмками.
— Уж так! — подтвердила Никитишна, колыхаясь от легко подступившего смеха, и спросила улыбающегося Ивантьева: — Он вас небось политическими вопросами замучил? Как свободная минута — читает, штудирует газетки, ворчит да ко мне пристает, чтоб слушала особо важные места. А я мало смыслю, знаю свое главное место — на кухне, еще во дворе.
— Нет, — ответил Ивантьев, — мне очень интересно. И не политика тут — жизнь сельская по крестьянскому разумению. Такое разумение не вычитаешь, оно через руки в голову входит.
Никитишна кивнула: мол, все так и есть, она согласна, работник Ульян добрый, но и за ним присматривать надо, а Ивантьев вспомнил слова доктора Защокина о деде Малахове, вычитанные в записной книжке: «Иван при Марье — что скопил бы, то прокутил бы, да жена строгая». С юмором, метко подмечено, ибо Малаховы — из тех семей, которые славятся хозяином, а живут неприметной управой хозяйки. Лишь в таком, и не редком, единении они сильны, жизнестойки.
— Читаю, разумею, — подтвердил Ульян, разворачивая на столе газету. — И вас просветю. Слушайте в оба уха: «По статистическим данным, в 1978 году в личном подсобном хозяйстве было произведено около трети мяса, молока, овощей, значительное количество фруктов, ягод. Увеличение производства в этом секторе не требует крупных капитальных вложений, дополнительных материально-технических ресурсов». Все правильно, ресурсы сами изыщем, из лома-перелома технику соберем, производство увеличим, чтоб половину всего давать. Только и нам помочь надо. Чем, как думаешь, Евсей Иванович?