В поисках утраченного смысла
Шрифт:
Опровержение ущербного межличного инструментализма, накрепко закупоривающего все выходы из заточения своей «самости», и, напротив, провозглашение достоинства каждого другого залогом братства распространяется в «Уделе человеческом» и на область, где все зыбко, хрупко, трудноуловимо, но где личность всегда подвергалась строжайшей проверке – проверке любовью и товариществом. И здесь-то обнажается с разительной несомненностью врожденный недостаток человечности у «сверхчеловеков».
Отношение мужчин к женщине в книгах Мальро есть вообще достаточно точный слепок их отношений к исторической действительности и вселенной, житейский приговор их тяжбе с сущим. Всем «завоевателям» от Гарина до Ферраля любовь неведома, они знают лишь эротическое влечение, сдобренное все той же страстью властвовать, подчинять. В таких случаях личность женщины попросту перечеркивается, и обладают, точнее – временно владеют, ее телом, словно это предмет, помогающий получить особенно терпкое наслаждение. Но «опредмеченное», обращенное в «вещь» женское тело – только податливое орудийное продолжение желаний своего «обладателя», нечто вроде неодушевленной приставки к его повелевающему телу. И потому в минуту близости он неизменно бывает повергнут в смятение, поскольку по-прежнему находится как бы наедине с собой, в полном одиночестве.
Последнее усугубляется тем, что воображаемое отбрасывание чужой души – мнимо. Она никуда не исчезает, но присутствует отсутствуя: ускользает и живет собственной непроницаемой жизнью, неприступная, непокоренная. Независимая даже тогда, когда обитает в теле, купленном на панели. И уж тем более независимая
Любовь, как она понимается и переживается революционером Кио и его женой, врачом Мэй, – полная противоположность подобному попранию другого в эротической схватке двух воль, этом постельном выражении вражды всех со всеми. «Нежное товарищество» Кио и Мэй зиждется на равенстве соратников, отдающих себя общему делу и черпающих в благородстве его задач ту личную нравственность, что непререкаема для них уже сейчас, вошла в их повседневный быт. Достоинство и свобода каждого из супругов здесь – воздух семьи, предвестие и зародыш того братства, за которое они сражаются и готовы умереть. Замысел «Удела человеческого» питается надеждой, что подобное равенство позволяет преодолеть отчужденность, помогает каждому различить в другом не навязанное извне собственное давящее присутствие, а неповторимое самобытие – то самое, которое воспринимают «нутром». «Для одной Мэй он был не просто тем, что делал, для нее одной он был не сводим только к его биографии, – размышляет про себя Кио. – Объятия, в которых любовь держит два существа, прилепившиеся друг к другу вопреки одиночеству, даруют помощь… тому безумцу, тому ни с кем не сравнимому и предпочитаемому всем чудищу, каким каждый является для себя самого и чей облик он лелеет в своем сердце». Слитность, подлинное взаимопроникновение двух личностей не стирает различий между ними, но помогает каждой, оставаясь собой, не быть одинокой. Мальро далек от того, чтобы рисовать лубочное счастье воркующих голубков посреди восставшего города, развороченного, дышащего смертью и страданием. Любовь Кио и Мэй – напряженная плотская страсть, она опаляет и чревата болезненными размолвками. От этого она не утрачивает, однако, своего миросозерцательного, сущностного наполнения. И выглядит вкладом в победу над одиночеством, которое неизменно повергало в мизантропию тех, кто тщетно искал своей правды на «завоевательских» путях. Там, где самоутверждающимся авантюристам чудилась угроза не-бытия, там Кио, первому у Мальро революционеру чистой воды, приоткрывается полнота со-бытия. Он смог разрубить узел, ставивший раньше в тупик революционеров на час. Оглядываясь перед смертью на прожитое, Кио волею Мальро подводит итоги без судорожного отчаяния.
И один из них, несмотря на свою краткость и обыденность, звучит как доказательство возможности возобладать над «человеческим уделом», по крайней мере частично: «Мэй освободила его если не от всякой горечи, то от всякого одиночества».
«Есть один только я, и я скоро умру», – в тоске мечется на смертном ложе «завоеватель» из «Королевской дороги», отнюдь не хлюпик, но своей исключительной сосредоточенностью на себе самом опустошивший все вокруг. И тем лишивший себя хоть слабого утешения в обессмысленном его же умом безлюдье. Революционеры из «Удела человеческого» живут не впустую, не зря. И потому даже своей гибелью утверждают товарищество, придающее им, в свою очередь, твердость духа. Катов, военный помощник Кио, тоже попавший в руки карателей, вместе с другими ранеными брошенный на пол в сарае и ожидающий казни, отдает припасенный заранее яд двум своим юным соседям, зная, что тем самым обрекает себя на жуткое сожжение живьем в паровозной топке. На такое подвижнически-героическое увенчание жизни, бывшей до последнего вздоха служением другим, «сверхчеловек» вряд ли способен. Смерть перестает быть бессмыслицей, если не мерят все на свете конечностью собственной жизни, но вместе со своими собратьями по делу добиваются внедрения в жизнь ценностей столь высоких, что принесенные во имя них жертвы не напрасны. Заветом и заповедью выглядят в «Уделе человеческом» мысли, проплывающие в голове Кио в его последние минуты перед тем, как, во избежание мук заживо сжигаемого, со спокойной совестью принять яд: «Он сражался ради того, что в его эпоху было исполнено самого большого смысла и самой большой надежды; он умирал рядом с теми, среди кого хотел бы жить; он, как и все эти простертые на земле люди, шел на смерть за то, что сумел обрести смысл жизни. Какой толк в той жизни, за которую не стоило бы умереть? Когда умираешь не одиноким, умирать легко. Смерть, насыщенная этим дрожащим братским шепотом, бдение побежденных, которым завтра многие поклонятся как своим великомученикам, кровавая легенда – та самая, из каких творятся золотые легенды!» Революционерам в «Уделе человеческом» дано, словно бы походя, почти ненароком нащупать ту самую мудрость согласия с собой и своим долгом на земле, что неизменно ускользала от «завоевателей». До тех пор, пока, взыскуя прежде всего и поверх всего метафизических оправданий своей отдельной жизни, снисходят до общественного поприща как более или менее случайной площадки для личного поединка с Судьбой, столь желанное для «метапрактиков» Мальро душеспасение не достижимо. Зато оно, похоже, вознаграждает иногда тех, кто всецело захвачен повседневной работой и борьбой на этом поприще.
На ближайшие годы после «Удела человеческого» «метапрактики» Мальро если не вовсе сворачивают, то откладывают в сторону распрю с опустевшими небесами. Словно сочтя ее до поры до времени снятой с повестки дня, они с полной самоотдачей посвящают себя заботам текущей истории. Она же, при всей кровавой жестокости ее передряг, воздает им сторицей, как будто освобождая от пытки мыслью на дыбе всесветной нелепицы. Конец (точнее: передышка) их изгнанничеству, бездомности на земле, отщепенству. Поскитавшись и намыкавшись вдали от смыслоизлучающих источников, померкших было вместе с угасанием христианства, они находят – по крайней мере, на какой-то срок – духовную родину в лоне революционного «братства мужественных», пользуясь словами самого писателя из предисловия к «Годам презрения». «Индивид противостоит общности, но это она его питает, – излагает здесь Мальро свои убеждения, к которым вроде бы пришел. – И куда важнее знать, что именно его питает, а не в чем он противостоит… Коммунизм возвращает человеку его плодоносность… Человеком быть трудно. Но им стать легче, углубляя свою соборность, чем культивируя свою особость, – во всяком случае, первая питает столь же сильно, сколь и вторая, то, благодаря чему человек есть человек, благодаря чему он себя же превосходит, созидает, творит и исчерпывающе отдает». Все это достаточно далеко и от неизбывной затерянности во вселенной без руля и без ветрил, и от конечной тщеты всяческих помыслов и дел.
Краткая повесть, почти рассказ «Годы презрения» строится Мальро как обратная кривая к истории его «завоевателей». Там движение шло по ломаной линии между точками: исходное одиночество – присоединение к другим – снова одиночество. Здесь: братство – вынужденное одиночество – братство. Немецкий подпольщик Касснер без колебаний идет в оцепленный гестаповцами дом, чтобы уничтожить список товарищей, забытый одним из них по небрежности. Как и следовало ожидать, он схвачен, брошен в застенок, хотя настоящего его имени тюремщики не допытались. Зверски избив и продержав несколько дней в одиночке, Касснера внезапно отпускают: кто-то из заключенных по неизвестной причине назвался его именем и погиб, сохранив ему жизнь. Пожертвовавший
собой ради товарищей спасен благодаря жертве другого товарища. В маленьком самолете, на котором его втайне переправляют в Прагу, несмотря на страшную грозу, он посреди разбушевавшихся стихий с особой напряженностью переживает чувство локтя, свое родство с рискующим ради него незнакомым летчиком. Чувство это достигает полноты, когда, не застав дома жены, он в поисках ее попадает на митинг в защиту узников гитлеровских тюрем, каким сам был еще накануне. Товарищество угнетенных и не складывающих оружия принимает в себя бойца, который завтра опять встанет в общий строй, опоясавший землю вопреки всем границам.На протяжении всех этих дней интеллигент-коммунист Касснер не раз на очной ставке с самим собой возвращается к «проклятым вопросам». Но для него они не содержат ничего неразрешимого. Зачем его жизнь и зачем смерть, ежели она настигнет преждевременно, – это ему, твердо и навсегда выбравшему свой лагерь в схватке человечности и человеконенавистничества, сошедшихся лицом к лицу, давно ясно и не нуждается в перепроверке. Важнее другое – как и в худших муках не поступиться обретенным высоким смыслом жизни. Как не дрогнуть и не сломиться, не поддаться ни слабостям истерзанного тела, ни особенно слабостям духа? В кромешной тьме заточения, где перепутались день и ночь и куда не проникает ни один ободряющий человеческий звук, разум постепенно меркнет. Бредовые видения грозят затопить все внутреннее пространство личности. Пробуждается дремлющий в недрах психики хаос, и Касснер долгими часами напрягает до предела волю, чтобы снова его обуздать. Ряд страниц повести напоминает запись кошмарных «снов наяву», столь привлекавших сверстников Мальро – сюрреалистов. С той, однако, существенной разницей, что для него это не прозрачные воды из родников духовности, а взбаламученная гниль, поднятые со дна осадки болезненного распада. Одолеть этот натиск бесов безумия, сохранить ясность мысли и тем сохранить себя Касснеру позволяет не просто выдержка. Он испытывает причастность к боевому содружеству, даже будучи от него отгорожен тюремными стенами. Воспоминания о близких, семье и собратьях по делу, разбросанных в самых разных уголках земли; нацарапанные на камне надписи предшественников по камере (он присоединит от себя еще одну, примечательную: «Мы с тобой»); отысканная после множества неудач возможность простучать соседу и разобрать выстуканное тем слово «товарищ» – все это незримо проникает в пустоту каземата. И сплетается в сеть братских уз, которая удерживает заключенного от провала в бездну умопомрачения. «Годы презрения» – еще одна книга о подвиге в единоборстве с Судьбой, представленной на этот раз посланцами хаоса, обитающего в бессознательном подполье личности. К этой повести вполне приложимы слова Мальро, сказанные по иному поводу: «Гуманизм – это право сказать: “Я отверг то, чего желало сидящее во мне животное, и я сделался человеком без помощи богов”» («Размен абсолютного») [64] . Следует только добавить: с помощью революционного «братства мужественных».
64
Malraux Andre. La Psychologie de l’art: la monnaie de l’Absolu. Geneve, 1949. P. 216.
Позже у Мальро явно испортились отношения с этой его повестью: он стеснялся ее, точно ребенка, прижитого в грехе, и сорок лет подряд запрещал перепечатывать. И причины тут, видимо, не только в том, что она писалась в спешке, по рассказам из вторых рук, частично смахивала на сюрреалистскую «запись снов», а частично – и не в свою пользу – на лирические репортажи Сент-Экзюпери, что, наконец, ее революционный гуманизм вскоре стал для Мальро неприемлем. Даже в момент, когда она ложилась на бумагу, она едва ли казалась самому писателю сколько-нибудь полно вбиравшей его взгляды и настроения. Но, в конце концов, это сугубо личное дело Мальро. Все то, что он оставил при себе и что может быть предположительно восстановлено по другим источникам, не меняет самой книги, продолжающей свою независимую жизнь, хотя это умолчание, бесспорно, вписывается в его интеллектуальную биографию, позволяя понять иные из ее будущих резких перепадов.
Еще раз, после «Удела человеческого», подтвержденное в «Годах презрения» открытие «революционной соборности» как источника гуманистических ценностей и вместилища обретенного заново смысла отдельной жизни и составляет, собственно, внутреннее, духовное содержание прихода Мальро в лагерь сражающейся демократии. Навстречу революции его, да и многих других интеллигентов-«попутчиков» его поколения, толкала, среди прочего, прежде всего и сильнее всего нужда нравственно «оправдать» свое существование, потребность выбраться из морально-философских затруднений «смыслоутраты», вызванной «смертью Бога». Понятие «попутчик» в этой его разновидности можно было бы кратко расшифровать, сказав, что он по преимуществу искатель возмещения обветшавшей и износившейся вере на дорогах истории, этико-метафизический спутник революции.
7
В середине 30-х годов Мальро иной раз рисовали без пяти минут коммунистом. Потом, когда он этих оценок не оправдал, на него очень рассердились. Сердиться надо было – помимо открывшегося в самой истории, и не ему одному, хотя ему раньше многих, – скорее на собственный недостаток трезвости. Ни коммунистом, ни марксистом Мальро, конечно, не был, а был именно «попутчиком». Попутчик идет с теми, к чьему шагу подстраивается, до определенного рубежа, а потом перестает им быть: либо вливается в их ряды, либо сворачивает на свою отдельную дорогу. Отрезок пути, пройденный Мальро рядом и подчас в ногу с коммунистами, способствовал плодотворному раскрытию и его писательского дара, и гуманистической предрасположенности его воззрений. Но корни этих последних оставались прежними. Западный левый интеллигент, каким был Мальро, присоединялся к коммунистам постольку, поскольку видел в их «энергии, поставленной на службу справедливости» («Антимемуары»), мощный заслон против общего врага – рвавшегося к власти, а в ряде стран и дорвавшегося до нее фашистского изуверства. Однако сплочение против этой угрозы не стирало разницы между двумя пониманиями самого гуманизма, и это неизбежно должно было обнаружиться после войны, когда непосредственная опасность миновала.
У этой встречи на историческом перекрестке лишь частично совпадавших устремлений, помимо уровня собственно политического, был и другой, философски-миросозерцательный. В случае – и в глазах – Мальро второй был, бесспорно, главенствующим и определяющим. К коммунизму и к прокладывающей ему дорогу революции с ее суровым и праздничным братством Мальро, как и других схожих с ним мастеров культуры, притягивала, в частности, жажда отыскать – после блужданий в пантрагических тупиках тоскующего по прошлому безбожия – «последнее преображение христианского мифа… облаченного на сей раз в славянскую страсть к братству» [65] . Согласно Мальро, у коммунистов есть оснащенная аналитикой доктрина, для него неприемлемая, и есть «миф» – очередное преломление вековечной мечты о совместной победе над Судьбой. В эсхатологическом уповании страждущих, а не в выкладках учения пролетарии XX века и черпают себе духовную поддержку, как некогда черпали ее в раннем христианстве рабы. После одного из выступлений Мальро в 1936 г. слушавший его Э. Мунье занес в свою записную книжку: «Мальро хочет, чтобы способность человека творить богов перешла на человека как такового, чтобы он осознал ее и применил, обожествив самого себя. Революция, следовательно, есть божественная стихия человека» [66] . «Наряду со всеми прочими значениями, – будет сказано вскоре самим Мальро в “Надежде”, – революция имеет еще и то, какое прежде имело вечное блаженство».
65
Высказывание приведено в кн.: Mounier Emmanuel. L’Espoir des desesperes. P. 43.
66
Приведено в кн.: Hoffmann J. L’Humanisme de Malraux. P., 1963. P. 258.