В русском лесу
Шрифт:
И опять мне приходилось пускать для него слезу...
Крепко засел мне в голову и, наверное, в сердце добрый лесник дядя Илларион. Помнилась мне его речь, любил я, подражая ему, повторять, обращаясь к своим друзьям так же, как к нам, бывало, с братцем обращался дядя Илларион.
— Что, братушки-ребятушки, приустали? — говорил я на учениях товарищам солдатам, когда мы одолевали с полной боевой выкладкой какой-нибудь изматывающий нас пятидесятый километр. — Ничего, братушки-ребятушки, еще верст с десяток — и привал.
На фронте я воевал в разведке. Я был крепок, мускулист, меня назначили в группу захвата. Бывало, хитростно подползешь к переднему краю и, прежде чем в назначенное место швырнуть
— Эх, братушки-ребятушки!..
Подо Львовом, когда мы долго стояли всем фронтом перед дальнейшим наступлением, я получил письмо от матери с рудника Берикуль, в котором она подробно прописала о том, как не стало на свете дяди Иллариона.
На фронт дядя Илларион не угодил, возможно, по болезни, возможно, на него была наложена бронь. Он по-прежнему был занят дровами да покосами. Ходил он по домам, продавал красноармейкам порубочные билеты, налагал штрафы, делил по весне покосы, пил брагу, которой его угощали, выслушивал упреки и ругань со стороны шумливых баб, не желавших подносить ему брагу в стакане, а также и выполнять его законных требований.
Был в войну близ Берикуля, в Сосновке, совхоз-колхоз, а может, подсобное хозяйство, где сеяли хлеб и репу, брюкву и льны. На горе Осиновой, на чистовине, стояла по осени кладь, дожидаясь обмолота. Обнаружилось: кладь убывает, ночью приходят воры и обмолачивают снопы. Поймать воров вызвался дядя Илларион.
«...засел Илларион, — сообщала в письме мать, — на соседний стог сена, сидит ночью, ждет, как покажутся хлебные воры. Долго, видать, дожидаться пришлось караульщику, до смерти захотелось ему покурить. Тут и вышла беда: стог возьми да и загорись. Иллариону-то надо было катышком со стока скатиться, а он стал огонь затаптывать, плясать на нем. Видели ночные свидетели: стог пластает огнем, а на его вершине человек приплясывает... Так сгинул лесник Илларион, упокой, господи, душу его!..»
Лесник Ирасим, — сын дяди Иллариона. Его я помнил смутно: сказывалась разница в возрасте — семь лет. Я еще доигрывал последние перед войной мальчишечьи игры, а он уже служил в армии, учился колоть штыком, бить прикладом. Ничего почти не слышал я об Ирасиме (по-настоящему его звали Герасимом) и в течение тех тридцати с лишним лет, пока я жил своей жизнью вне Берикуля. Узнал я об Ирасиме в эту последнюю поездку на рудник, уже запустелый...
До войны Ирасим работал в шахте отпальщиком: закладывал в скважины взрывчатку, протягивал бикфордов шнур, поджигал его и убегал прочь по забою. Получался взрыв: сыпались каменья, их дробили молотом и отвозили в вагонетках к стволу, чтобы выдать на-гора.
Еще в юности до армии довелось Ирасиму спознаться с бедой: случайным взрывом — «недочетом» — ему пальнуло в лицо, отчего остались порядочные отметины. Долго лежал он в больнице среди больных и увечных, может, не до конца, но все же довелось ему познать горе людское, постичь чужую боль. И в госпитале он долго лежал после ранения... Во всяком случае, когда после войны он, демобилизованный по ранениям, вернулся на Берикуль и стал работать заместо отца лесником, вдруг исчезли дровяные штрафы. Как и отец, Ирасим распределял покосы и определял порубочные деляны, проверял дровяные возы, но эта работа исполнялась им мирно, по-доброму, бесштрафно, без обоюдного недовольства, обид, слез и озлобления. И старший лесничий, время от времени приезжавший для проверки, диву давался, как такому леснику, каким является Ирасим, удается наладить на Берикуле порубочную дисциплину и вместе с тем выполнять финплан...
Мягкость и слабохарактерность —
главная черта Ирасимовой души. Не обидеть бы кого да не огорчить — вот чем он руководствовался в своей работе. Оказать посильную помощь нуждающемуся, облегчив его участь, — вот к чему он стремился... Был у него брат Аполлинарий, старше его годами лет на десять, погиб от разрывной пули, как сообщали взводные товарищи брата, под Великими Луками. Остались после погибели Аполлинария вдова Анна Самсоновна да трое сирот. Вернувшись с войны, Ирасим поселился в отцовском доме, а потом, когда умерла мать, объединил хозяйства погибшего брата и свое в одно. Произошло это по общему согласию с Анной Самсоновной. По согласию и, может, по любви сошлись они и стали жить супружески. Их не осуждали: война, унесшая много жизней, честное вдовство строгой в поведении Анны Самсоновны, трое сирот, которых требовалось растить, а также и неустроенность семейная самого Ирасима. Пусть живут, раз так у них получилось, думали люди, и пересуды, возникнув однажды шепотом, тотчас и заглохли, будто их не было.С тех пор прошло тридцать с лишним лет. Пятерых детей вырастили Ирасим с Анной Самсоновной. Сыновья закончили в Томске институты, разъехались по местам назначения на работу, дочки тоже выросли, выучились, стали детными женщинами. Вдвоем остались Ирасим с Анной Самсоновной, живут дружно, в согласии, в лесных делах жена — первая помощница мужу. Вместе отмеривают покосы, вместе заготавливают корм для своей скотины. Вместе ладком ходят в гости по большим праздникам и, бывает, в два голоса выводят протяжные песни. Только, рассказали мне, случится на тех гулянках, что какой-нибудь подпивший мужик пустится вприсядку, Анна Самсоновна обязательно не утерпит: платочек из-за рукава достанет и начнет вытирать повлажневшие глаза. А почему так, всем ясно: Аполлинарий в свое время был отчаянный плясун...
И еще жалуется, бывает, Анна Самсоновна на мужа: любит-де Ирасим их совместных дочек больше, а к ее сыновьям вроде относится с прохладцей. Анну Самсоновну за такую жалобу обычно журят: грех-де тебе, баба, обижаться на мужа, честный, добрый, троих племянников-богатырей вырастил, отца им заменил. Не он, Ирасим, то кто знает, как бы их судьба обернулась. «И то верно, — тотчас соглашается Анна Самсоновна. — Зря я на него наговариваю».
Единственная неурядица в семейных делах у Анны Самсоновны и Ирасима — это обоюдная ревность. Хмурым делается Ирасим, когда жена при виде плясуна плачет. А Анна Самсоновна потихоньку горевала: неодинаковая любовь у Ирасима к родным детям и племянникам...
Приветливые хозяева Анна Самсоновна с Ирасимом угощают меня чаем.
Дом Коростелевых — на перекрестке двух улиц — Луговой и Комсомольской — в пору моих юных лет был высокий, под свежим тесом. Сейчас он врос в землю, даже скособочился от времени, сгорбатился, как старик дряхлый, подернулся зеленоватым мхом. Под окнами черемуха осыпает листву, горит густо рябина. Изба вещами заставлена: широкая железная кровать, комод, гардероб, стол круглый посередине, в простенке — рамка, за стеклом — карточки, фигурки стоящих и сидящих людей, улыбающихся и печальных — Аполлинарий в форме солдата, дядя Илларион с бородкой, как у Калинина.
На столе медный самовар поет с подвывом, похоже, собачонка на морозе поскуливает. Ирасим сидит напротив меня, наружностью он смугл, черен, как все люди, большею частью находящиеся на воздухе. Шея сухая, жилистая, в морщинах, что старый, поношенный сапог. Глаза круглые, серые, смотрят умно, по-молодому, губы добрые, тончают, подсыхают к старости.
Анна Самсоновна, в сравнении с мужем, выглядит старухой, ей за шестьдесят. Тоненькая, сухая, горбатенькая. Как у всех худых в старости женщин, лицо у нее изборождено морщинами, глазки узкие, светлые, два передних зуба торчат. Что говорить, Анна Самсоновна не выигрывает от сравнения с мужем. Смотрела она вниз, будто в чем-то провинилась...