В середине века
Шрифт:
Но все это было в далеком «впоследствии», а в тот день, проходя мимо домика Урванцева, я лишь бросил на него невнимательный взгляд. Вряд ли он заинтересовал и моих товарищей. Зато все мы дружно приметили двухэтажное строение на той же стороне Горной улицы. Мы еще не знали, что оно называется Хитрым домом (а правильней было бы – «Страшный дом»), хотя назначение его поняли сразу – в нем помещались управление внутренних дел и местная «внутренняя» тюрьма. Зловещая архитектура: решетки на наружных окнах, «намордники» во дворе да охрана у входа – все это было знакомо каждому и у каждого порождало все те же, еще не стершиеся воспоминания. По колонне пробегал шепоток, когда ее ряды шествовали мимо Хитрого дома.
А на другой
– Театр, – безошибочно установил Хандомиров. – Что я вам говорил? Город! Улиц, правда, негусто, да и домов неубедительно, но зато – культура!
– Культура, да не для нас, а для вольняшек, – огрызнулся Прохоров.
– Вряд ли местные вольняшки взыскуют культуры, – заметил наш сосед по ряду, пожилой, высокий, очень худой – его звали Анучиным, мы с ним дружили.
Впоследствии мы узнали, что все трое спорщиков оказались правы: деревянное здание служило театром (играли в нем, естественно, заключенные), пускали в него только вольных, но вольные театр не жаловали, зал заполнялся от силы на четверть – существенное отличие от клубов в лагере, где те же артисты собирали зрителей и «всидяк, и встояк», как выражались иные, покультурней, коменданты из «своих в доску».
За театром показались сторожевые вышки, вахта, мощная стена из колючей проволоки, необозримо протянувшаяся вправо и влево. Уже стемнело, с вышек лилось прожекторное сияние. Плотные ряды охраны образовали живой желоб, по нему в лагерь одна за другой вливались пятерки заключенных. Начальник конвоя громко отсчитывал: «Сто шестая! Сто седьмая! Сто восьмая, шире шаг! Сто девятая! Сто десятая, приставить ногу! Кончай базар, разберись по пяти! Сто одиннадцатая, повеселей!»
Мы с Хандомировым, Прохоровым, Ходзинским и Анучиным проскользнули через вахту без особых замечаний. За воротами нас перехватил комендант – заключенный не то из уголовников, не то из бытовиков – и яростно заорал, словно мы в чем-то уже провинились.
– Куда прете? Сохраняй порядок! Организованно в семнадцатый барак. Номер на стене, баланда на столе. Направо!
Семнадцатый барак был далеко от вахты, мы не торопились, нас обгоняли пятерки пошустрей. Но они спешили в другие бараки, в семнадцатом мы были из первых. На столе стоял бачок с супом, горка аккуратно – на трехсотграммовые пайки – нарезанного хлеба. Дневальный из бытовиков наливал каждому полную миску. Мы бросили свои вещевые мешки на нары – я облюбовал нижнюю, из уважения к одолевшей меня цинге ее не оспаривали, – жадно опорожнили миски и умяли пайки. От сытной еды потянуло в сон. Хандомиров, оглушительно зевнув, объявил, что и на воле утро всегда мудреней, а в лагере дрыхнуть – главная привилегия добропорядочного заключенного. Спустя десяток минут мы все спали тем сном, который именуется мертвым.
Видимо, я спал дольше всех. Вскочив, я обнаружил в бараке дневального, последнюю хлебную пайку на столе и остатки супа в бачке – до того густого, что в нем не тонула ложка.
– Остатки сладки, – попотчевал меня дневальный. – Специально для тебя не расходовал гущины. Гужуйся от пуза – пока разрешаю. Пойдете на работы, суп станет пожиже – по выработке. И носить будете сами из раздаточной.
– Как называется наше местожительство? – спросил я.
– Не местожительство, а второе лаготделение. – Дневальный подмигнул. – А не местожительство потому, что в дым доходное. Жутко вашего народа загинается. От первого этапа, за месяц до вас, сколько уже натянули на плечи деревянный бушлат. Не вынесли свежего воздуха и сытной жратвы. Учти это на будущее. Чего хромаешь?
– Цинга, ноги опухли.
– С ног и начинается! Деньги имеются?
– Зачем тебе мои деньги?
– Не мне, а тебе. В лавочке за наличные можно купить съестного. А пуст лицевой
счет – загоняй барахлишко, покупатели найдутся. Попросишь – помогу продать стоящую вещицу. Само собой, учтешь одолжение.Я вышел наружу. Если Норильск и был городом, а не населенным пунктом или поселком (так он тогда, мы это скоро узнали, значился официально), то во втором лагерном отделении городского имелось много больше, чем на тех единственных двух улицах, которые его составляли. Куда я ни поворачивал голову, везде тянулись деревянные побеленные бараки, они вытягивались в прямые улицы, образовывали площади, переулочками сбегали от них вниз, в долинку ворчливого Угольного ручья. А по барачным улицам слонялись заключенные, кто уже в лагерной одежде, кто еще в гражданском. В основной массе это были мужчины, но я увидел и женщин.
Женщины различались по виду сильней, большинство сразу выдавали себя: хриплыми голосами, подведенными глазами, вызывающим взглядом. Но попадалась и явная «пятьдесят восьмая»: интеллигентные лица, городская одежда, еще не смененная на лагерную. Я искал знакомых, переходя от барака к бараку, но они либо потерялись в толпе, либо куда-то зашли. Я читал надписи на бараках: «Амбулатория», «Культурно-воспитательная часть – КВЧ», «Учетно-распределительный отдел – УРО», «Канцелярия», «Вещевая каптерка», «Ларек», «Штрафной изолятор – ШИЗО». Надписи свидетельствовали, что во втором лаготделении любят не хаос, а дисциплину и режим.
Наконец я встретил двух знакомых. Хандомиров с Прохоровым несли в руках консервные банки и папиросы.
– Роскошь! – объявил сияющий Хандомиров. – Не ларек, а подлинный магазин. Любой товар за наличные. Купил три банки варенья из лепестков розы, пачку галет. Есть и твердая колбаса, и сливочное масло по шестнадцати рубчиков кило.
– Почему же не купили масла и колбасы? – Я заметил, что съестные припасы у обоих ограничиваются вареньем из лепестков розы и галетами.
Хандомиров вздрогнул, а Прохоров рассмеялся.
– Жирно – сразу и масло, и колбасу. Во-первых, бумажек нехватка. А во-вторых, если захотелось колбаски, надо где-то заиметь какое-то разрешение на ларек. Как у тебя с рублями, Сергей?
– Никак. Ни единой копейки в кармане.
– Бери взаймы банку варенья, потом вернешь – и не сладкими лепестками, а чем-нибудь посущественней. Идем пить кипяток с изысканными сладостями.
Мы вернулись в барак и истребили все сладостные банки. Два дня после угощения от нас подозрительно пахло розами – отнюдь не лагерный аромат, – а я приобрел устойчивое, на всю дальнейшую жизнь, отвращение к консервированным в сахаре цветочным лепесткам.
– Теперь основная задача – обследоваться, – сказал Хандомиров. – Я все узнал. Организована бригада врачей из наших под командованием вольных фельдшеров, свыше назначенных в лагерные доктора. Заключенные врачи именуются лекарскими помощниками, сокращенно лекпомами, а по-лагерному лепкомами, – видимо, от «лепить диагноз». Среди лепкомов я нашел профессоров Никишева, патологоанатома; докторов кремлевской больницы Родионова и Кузнецова, оба хирурги; еще увидел Розенблюма и усатого Аграновского – оказывается, и он по профессии врач, а я его знал как украинского фельетониста, следующего по славе после Сосновского, Зорича и Кольцова. Работа у них простая: кого в работяги, кого в доходяги, а кого в больницу – готовить этап на тот свет. В общем, пошли.
Перед медицинским бараком вытягивалась стоголовая очередь. Я увидел в ней Яна Витоса. Старый чекист, работавший еще при Дзержинском, сильно сдал за последний месяц в Соловках и особенно – в морском переходе. Он хмуро улыбнулся.
– Ваш дружок Журбенда тоже определился во врачи. Называл себя историком, республиканским академиком, а по образованию, оказывается, медик. Жулик во всем. Нарочно пойду к нему.
– Не ходите, Ян Карлович, – попросил я. – Журбенда – ваш личный врач. Он вам поставит лживый диагноз.