В снегах родной чужбины
Шрифт:
Приступы уже через месяц ослабли, а потом перешли в терпимую недолгую боль, которая еще через месяц исчезла совсем.
А тут в зону приехала бригада врачей. Средь них стоматолог-протезист. И через пять дней сделали они Федьке съемные протезы. И совсем ожил он. Колбасу, переданную с воли Власом, есть начал. Перестал хандрить, веселее на жизнь смотрел, слыша со всех сторон, что ходки кончаются, а жизнь продолжается.
Фартовые барака и рады были бы соблюдать воровской закон и не ходить «на пахоту». Но…
Начальник зоны еще пять лет назад поставил у дверей фартового барака охрану, велев ей не пускать законников ни в столовую, ни на кухню, ни в ларек, если не выходят на работу.
Не помогла буза, не спасла поголовная недельная голодовка. Пока не согласились работать все до единого, вконец измучил воров. Штрафными изоляторами, пробежками по глубокому снегу по территории двора вымотал вконец.
Законников
— Там с вас ремней нарежут! — говорил начальник зоны, вытаскивая из строя самых настырных, упрямых фартовых. С ними поступил, как и обещал. Они через месяц прислали письма, советуя кентам не дергаться, а сфаловаться на пахоту, покуда дышат…
Законники согласились на работу. Им, как всем, начислялась зарплата с того дня, пошли зачеты. Им стали выдавать посылки и письма, разрешили отовариваться продуктами в ларьке.
Законники строили дома для жителей поселка, заготавливали лес в тайге, работали на пилораме, делали бетон, работали в столярном цехе. Дома начинали строить с нуля, а сдавали объекты под ключ.
Конечно, зарабатывали неплохо. Но никогда и никого из воров не покидала мысль о побеге.
Каждый жил надеждой выскочить на волю раньше. Пусть по болезни или по амнистии, либо сбежать, если повезет, только скорее из зоны!
Законник в зоне всегда думает о воле. А потому в бараке много говорилось о побегах, в которые ударялись иные горячие головы, позабывшие, что ходку тянут не на материке, а на Сахалине, откуда слинять можно только прямиком на погост.
Рассказывали о жутких случаях, которые были на слуху фартовых не одного поколения.
— Уж отсюда — не знаю, тут японцы до войны кайфовали, а на севере Сахалина, хоть и тяжко, но и то срывались с ходок законники. И кучей, целой толпой. И по одному. Как фартило, — говорил лысый тщедушный законник, отбывающий пятнадцатую ходку.
Из десяти он бежал в самом начале. Трижды — меньше половины отсидел. Был у него опыт. Потому в бараке все с любопытством слушали, что расскажет в этот раз Пузырь.
— Оно и тогда водилось: готовятся в бега многие, а слиняют двое иль трое. Другие — зелень в этих делах, заметала милиция у запретки. За жопу и в шизо враз. Собаки-падлы засвечивали. Хай поднимали. Ну, пока беглых в шизо кинут да там отмудохают всех, доложат начальнику зоны, потом весь барак фартовый сгонят на построение, время идет. Кому пофартило слинять — погоню не стремачит. Хиляет, аж пятки влипают в задницу. Ни колотун, ни буран не стопорили. Случалось, к побережью выходили. На Татарский пролив, к Охотскому морю. Там их пограничники, чтоб им до конца века ежами просираться, под колпак брали и обратно — в зону вертали.
— Так никто и не смылся? — спросил Федька.
— Не без того. Слинял из Ногликов один кент. В пургу смылся из зоны. Его целый месяц повсюду шмонали. В каждом доме в ближайших поселках. Всех перетрясли. Но ни погоня, ни пограничники, ни лягавый угрозыск не надыбали его. Будто сквозь землю добровольно в жмуры смотался. Так и не доперев, где шмонать надо, посуетились, погоношились мусора да и списали в жмуры фартового. А тот не пальцем сделан, шустряга был. Смылся на самый Кайган — мыс на севере Сахалина, приклеился в глухой деревне к бабе-одиночке, подженился до весны. Переждал колотунную зиму. Сил набрался. Примелькался местным фраерам-нивхам. А по весне, когда пролив ото льда открылся, взял ксивы бывшего мужа у своей сожительницы, барахла немного и вышел на лодке в море, вроде корюшку ловить. Пограничники на него и не глянули. Он за зиму на нивхском языке лопотать навострился. Его за местного и приняли. На том берегу, глянув, что при лодке да при сетях, за рыбака признали. А фартовый сошел на берег и ходу на станцию. Там — в поезд, и поминай кликуха-баруха. Смылся из-под носа. Сумел свое выждать. Потому и уцелел, — хвалился Пузырь.
— А баба тебя не искала? — догадались зэки.
— Зачем к властям ей идти, если сама говорила, что меня ей сам Бог дал! Вместо гостинца! Ну, как дал, так и взял! Я ее не обижал. Дурной памяти о себе не оставил. Наверное, и теперь ждет, если жива, — тяжко вздохнул Пузырь.
Федька, слушая эти рассказы, запоминал для себя все нужное.
— Пузырь! Эй, кент, трехни, как ты к японцам возник! — как-то попросил пахан законника.
Тот усмехнулся, сел поближе к печке, дождался, когда фартовые подойдут. Едва слушатели уселись в круг, заговорил скрипучим голосом:
— Это было по третьей ходке. Мы тогда в Корсаковской зоне приморились. В порту вкалывали. Лес-кругляк отгружали в Японию. Конечно, к причалу их не допускали, чтоб не увидели, чьи клешни те бревна отгружали. Ну, а мне на них глянуть хотелось. Уж так припекло
на волю слинять, аж скулило в требухе. Обмозговал я все своей тыквой. Пригляделся, какой кругляк за границу грузят. И, выбрав лопух подлиннее, сорвал его. Лопух внутри пустой. Сотворил вроде трубки, через какую дышать можно. И столкнул бревно в море с погрузочной площадки. Сам следом нырнул, вместе с трубкой от лопуха. Пристроился снизу под кругляк, лопух наружу: дышу, гребу понемногу, бревном прикинувшись. Мне тогда было один хрен куда выплыть, лишь бы с зоны смыться, — прокашлялся Пузырь. — Ну, тут пограничный катер прошел. Волной меня с бревном откинул от берега, и понесло в море течение. Верно, отлив начался. Уж сколько мотался в море — счет времени потерял. Только чую — замерзать начал. Клешни и катушки не слушаются, навроде я им не пахан уже. Выставил колган, чтоб оглядеться. Вижу — совсем неподалеку берег. А чей, кто ж его знает. Я и погреб в открытую. Будь что будет. Но так и не доперло, как я мимо их парохода слинял.— И как тебя пограничники за задницу не выловили? — удивлялись зэки.
— Фортуна, видать, под титьку затолкала, вздумалось ей гастроль мне нарисовать. Я ж не лопух. Подгреб поближе. Вышел на берег. Глядь, ихняя баба ракушки потрошит на костре. Мидии. И наворачивает так, что за ушами пищит. Будто тоже с зоны слиняла не жравши. Ну, я и подвалил к ней. Она смотрит на меня и кланяется. Лопочет что-то. А до меня не допрет, о чем вякает. Ну, я ей по-нашенски трехаю: веди, мол, в хату, покуда другая шмара не приглянулась и я еще ничейный. Она рукой махнула, за собой позвала. Доперло, что долго не залежусь в одиночку. Мужик он повсюду на вес рыжухи ценится, — хохотнул Пузырь и заговорил дальше: — Огляделся я у них пару дней. Вижу, самая что ни на есть лафа! В магазинах чего хочешь валяется, как нахаркано, а замковых дверей нет совсем. Я шарам не поверил, неужель на земле малахольные не перевелись, чтоб от нас, фартовых, замков не имели? И что б вы думали? Чуть не сдох с дива! У них, когда магазин открыт — на двери розовые занавески, когда закрыт — черные. Это — сигнал всем. И больше ничего. Даже крючков не было, ни единого запора. Я подумал, что у меня кентель заклинило, иль сон чудной вижу, иль попал в страну дураков. И чтоб вы, кенты, подумали? При черных занавесках в их магазин никто не заходит. Хоть бы нарочно иль по бухой кто шмыгнул. Так хрен! Я аж сон потерял! Ни о чем колган не варит, только в сторону магазина крутится. Чую, если не тряхну его — свихнусь вконец. Ну, все продумал, кроме одного — как мне отсюда сорваться с наваром. И уже на другой день приглядел себе посудину — лодку покрепче. На веслах. А ночью, когда все уснули, я шасть в магазин. И рыжуху в майку гребу шустрей. Прямо с коробок из-под прилавка, с витрин. Казалось, что все спер. Вышел я, и вдруг собачка за мной. Тяв да тяв. А потом и вовсе хай подняла, стерва блохатая. Глядь, япошки из домов выглядывают. Я — ходу, закоулками к берегу. Они за мной. Кто в исподнем, иные уже в портки вскочили. Бегут следом. Я от них. Они за камни. Я в лодку сиганул и ходу. Враз на весла нажал. Но я один, а их много. Припутали, как падлу. Дали по колгану веслом, чтоб не лягался и привезли на берег. Там меня привязали к дереву. Собрали всех жителей судить меня. Привезли откуда-то старика, какой по-русски ботал. Он и сказал, что на земле Хонсю самый страшный грех — воровство. За него тут смертная казнь полагается. А я ему и ботаю: мол, нет у вас такого права меня, чужого, по своим законам судить. Я у вас гость. А стало быть — мокрить нельзя. Я ваших законов не знал и подчиняться не обязан.
— Молоток, Пузырь! Верно врубил! По самой что ни на есть правде! — восторженно завопил молодой законник.
— Тот старый пердун перевел все, что я трехал. Япошки всполошились! А потом умолкли, думать стали, что со мной сотворить, чтоб не оставить без наказанья вовсе. И доперли… Связали веревками и бросили в лодку, в какой я смыться хотел, отвели от берега подальше в море и отпустили на волю фортуны! Но предупредили: если я у них появлюсь — на колган укоротят мигом, — закашлялся Пузырь.
— А куда та баба делась, к какой ты приклеился?
— Она хозяйкой того магазина была. Потому, когда меня поймали, все не верила, что я — вор, карапчи по-ихнему. Когда ей майку показали, долго плакала, даже проститься не захотела.
— И как тебя вернули в зону?
— Нет! Тогда я не накрылся. Миновало. Рыбаки выловили. Вместе с лодкой. Наплел им, что бухого жена решила наказать, оставила в лодке на ночь, а кто-то подшутить вздумал и отвязал. Мне поверили. Отпустили во Владивостоке. Там я на своих вышел и аля-улю. Через неделю уже в «малине» нарисовался, как говно из проруби. И сразу в дело. Но о японцах трехнул кентам. Чтоб не удивлялись, от чего как шибанутый дышу. Это же свихнуться надо! Без фартовых канают! Чтоб я шкуру свою просрал, век бы не поверил никому в такой треп! — качал Пузырь лысой головой.