Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В сорок первом (из 1-го тома Избранных произведений)
Шрифт:

— Вагончик мы закрыли, Антонина Петровна, — доложил пунктуальный Николай Иванович. — Замочек, правда, не совсем исправный, но до утра, я думаю, ничего не случится, а утром вы пошлите закрыть понадежней, все-таки там имущество — скамья, табуретки, двенадцать соломенных матрасов… Топор и котел мы принесли, а бочку для воды закатили под вагончик, прикрыли соломой…

— Хорошо, хорошо, — соглашаясь, кивнула Антонина. — Берите несколько человек, идите получать продукты.

— Уже пошли, Антонина Петровна. За хлебом тоже пошли. Надо бы письменный документик нам, Антонина Петровна… Что рабочее задание выполнено полностью — и так далее… Знаете, придется ведь отчитываться… чтоб никаких недоразумений…

Николай Иванович как-то конфузливо замялся — сам понимал, как мало уместна сейчас эта формалистика. Но и

отказаться от нее не мог: как же появиться пред лицом институтского начальства — и никаких оправдательных документов на руках!

— Пишите, я подпишу.

— Спасибо, спасибо, Антонина Петровна!

Николай Иванович кинулся к вещам, к своему чемоданчику, стал торопливо отыскивать бумагу.

И продукты, и хлеб уже несли. Хлеб несли стопами, по пять-шесть караваев друг на друге, едва удерживая их — так велики и тяжелы были они и так еще горячи. Густой, смачный дух ржаного хлеба, разом перебив все запахи улицы, теплой волной плыл на студентов.

— Бери… бери… — раздавали носильщики хлеб. — Комарова, получила? Федор, это твой… Ленка, не хватай с-под низу, все одинаковые… Нина, Тамара… Кто еще без хлеба?

Хватило точно, на каждого пришлось по караваю, глазурно-блестящему сверху, шершаво-мучнистому снизу, с шелушинками капустных листьев, на которых караваи лежали в печи. Николая Ивановича тоже наделили караваем, и он, не ожидая такой его тяжести, едва не выронил хлеб из рук…

Еще с десяток минут суеты, кутерьмы, перекличек, потом студенты разобрали рюкзаки, мешки, обтерханные чемоданы, обвязанные веревками, и нестройной толпой двинулись из деревни, унося с собою запах поля, соломы, ржи, которым они пропахли насквозь, истомно-сладостный дух горячего еще хлеба, только что покинувшего родившие его печи. Впереди, там, где был Ольшанск, минутами глухо гремело, это доносились бомбовые залпы немецких «юнкерсов», ребята и девушки шли туда, в ту сторону, на этот гром, шагать им предстояло всю ночь, и никто не знал, что сулили им этот их путь, гром впереди, но в настроении студентов не было уныния, боязливости, страха; тревожность обстановки, напротив, даже как-то бодрила, подстегивала их, они стремились домой, в свой город, а главное — у всех было гордое, радовавшее, возвышавшее сознание, что они честно работали, до самой последней возможности, до близких уже залпов артиллерии, исполнили свой долг до конца. Это было их первое такое дело в жизни, настоящее и по-настоящему взрослое, когда они чувствовали себя уже не детьми, не подростками, а нужными работниками на нужном месте, в одном строю со всем народом, видели необходимость и явственную пользу своего труда и своих рук…

Ночь опустилась мягкая, черная, влажно-сырая, из степи подувало вперемежку то прохладцей, то накатывали волны застоявшейся дневной еще теплоты. Тихо шуршали в темноте, под дуновениями ветра, невидимые травы, смутно белела полынь на обочинах, где-то вверху скрипуче, точно это двигался тележный обоз и скрипел немазаными колесами, кричали растревоженные журавли, раньше срока покидавшие свою родину, гонимые из нее войной. Тяжкий, обвальный гром глухо и грозно ворчал впереди, во мраке, где зарницами дрожали белые вспышки, и такой же гром, еще мощнее, басовитее, ворчал позади, и там тоже мелькали зарницами вспышки и прозрачно алела кромка горизонта, — не последним светом зари, ее уже не было, она истаяла, погасла, а отсветом пожарищ, разгоравшихся все шире, все сильней, все ярче…

Неповторимо, прекрасно молоды были студенты, и как, откуда было знать им и то, что никому из них не забыть этой ночи, что с теми, кому суждено будет пережить войну, навсегда, на все длинные годы, неразлучно, невытравимо останется ее трепетный, как бы пугливый мрак, наполненный бесконечной тревогой, ее бархатное тепло и родниково-свежая прохлада, скорбный плач журавлей в небе, горькое чувство беды родной земли, теплый, домовито-материнский дух ее хлеба, что несли они с собою в руках…

18

А гороховский народ, та его половина, что осталась в деревне, стоял кучками на улице — возле правления, хат, глядел на зарево, стараясь угадать, где это горит, Липяги или Волоконовка, или то и другое вместе. По направлению вроде бы Липяги, а по расстоянию — похоже, что Волоконовка. Не разберешь ничего; вон, левее,

вспухает еще одно зарево и еще…

Антонину мучило, что она не сообразила, — не послала верхового в Ольшанск, когда перебило телефонную линию. Уже вернулся бы, чего-нибудь привез… А теперь — поздно. Или все же послать? Но кого? Она стала перебирать в памяти. Ни одного годного для такого дела мужчины, — или старики, или мальцы. На мальца полагаться ненадежно, и струсить может, и не отыщет кого надо, сам толком не скажет и ответа путем не поймет. Может, кого из женщин? Кого же, кто из оставшихся смог бы доскакать и быстро вернуться?

В той части небосклона, где розовело зарево, вспыхивали яркие точки, одни, посверкав недолго, гасли, другие повисали в небе на одном месте. Было непонятно, на чем они держатся, почему так долго горят, какое их назначение, зато чувство подсказывало, что огни эти — дело врага, это ему они нужны зачем-то, наверное — чтоб не мешала ночь, чтоб раздвинуть ее тьму. Иногда с земли косо или совсем круто начинали мелькать вверх красные огоньки, вдогон друг другу, нижние быстрей, верхние уже чуть сбавив скорость, но все равно нижние не могли их догнать, и так они протягивались цепочками, растворяясь в черноте. Спустя время докатывался мелкий треск стрельбы, такой частой, что получался один звук, похожий на то, как рвут надвое кусок плотного коленкора. Как грузные шмели, в черном небе гудели бомбардировщики, их гуд назойливо всверливался в уши, от него уже болезненно ныла голова, уже не хотелось слышать этот гуд, а он все не прекращался, не утихал, сверлил и сверлил…

Хоть кто-нибудь поехал бы через деревню, сказал бы хоть словом, что там — впереди…

На большаке опять слышался сильный, какой-то подземной глухоты шум густого, напряженного движения, слитный гул многих моторов; эхо путало этот хор звуков, иногда начинало казаться, что движение направлено не от фронта, а как раз к нему, на зарево, на вспышки ракет и свечение фронтовых «люстр»…

Иные из жителей, кто заявил днем, когда готовился обоз, что остается, не поедет в отступление, не выдержали, вдруг засобирались, суматошно кинулись запрягать последних кляч, отыскивать хоть какую упряжь. Но всем, кто хотел, было не поместиться, и большинство нагружали пожитками огородные тележки, тачки, чтобы, впрягшись, тащить их на себе, своею силой.

Одна Макариха относилась к происходящему так, будто ничто не удивляло и не пугало ее, все разворачивалось именно как хотела, желала, ждала ее всегда злорадственно настроенная к людям, никогда никому не подарившая никакого добра душа. Как и днем, при красноармейцах с бомбами, точно на каком-то посту стояла она в калитке своего дома, в Колькиной засмыганной телогрейке, скрытая темнотой, зловеще-черная с головы до ног, пристально за всем следящая и в непонятном своем злорадстве точно бы глубоко довольная про себя тем, что идущая беда так грозна, неотвратима, что ею настигнуты поголовно все деревенские, все ее, Макарихи, соседи, близкие и дальние, и такая на улицах тревога, беготня, суматошливые сборы.

Антонину тормошили со всех сторон, поминутно ее кто-нибудь окликал, что-нибудь спрашивал, просил, а у нее все валилось из рук, ни дела, ни места не могла она себе найти, и слух, и зрение ее были прикованы к одному: к полыханию пожарищ на краю неба, к грохоту большака.

Ей не стало силы терпеть в безвестности, ждать, пока что-то само собой наступит, прояснится, она решила ехать к большаку — поглядеть своими глазами, что там, узнать, расспросить.

Выезжать одной из деревни, от людей, во тьму поля, навстречу мерцавшим заревам было страшно, она кликнула деда Калашника, стоявшего праздно, вместе с незанятым народом:

— Лукич, поедем со мной!

— А чего ж, поедем! — легко, безбоязненно согласился Калашник. Своим возрастом он был уже избавлен от страха смерти и вообще от всякого страха.

В поле было странное, никогда прежде Антониной не виденное смешение неявственного розового света и тьмы, которое совсем не помогало, а даже мешало зрению; дорога из-за этого различалась гораздо хуже, чем если бы на земле лежал один ночной мрак. Можно было сбиться в сторону, заехать на пашню.

Но сразу же за деревней впереди замелькал желтоватый свет автомобильных фар, притененных сверху щитками. Фары бросали неяркие лучи круто на землю, всего только шагов на пять перед собой.

Поделиться с друзьями: