В стенах города. Пять феррарских историй
Шрифт:
Зато, как я уже сказал, их прекрасно слышат посетители «Биржевого кафе».
Только покажется вдали незадачливый чужак, и тотчас разговоры становятся менее оживленными. Глаза устремляются к нему, дыхание замирает. Заметит ли он, собирающийся пройти там напротив, что совершает действие, от которого ему следовало бы воздержаться? Подымет он или нет в решающий момент голову от «Туринг клаба»? И главное: снизойдет ли сверху бесплотный, сюрреалистичный, иронично-печальный голос невидимого Пино Барилари? Возможно, да, а возможно, и нет. В ожидании часто присутствует нечто лихорадочное: как будто они все вместе ни много ни мало наблюдают за спортивным состязанием с особенно непредсказуемым исходом.
— Эй!
Вмиг перед мысленным взором каждого встает фигура аптекаря, глядящего из окна квартиры над их головами. Значит, на сей раз он здесь, сидит у подоконника, часовой на своем посту, его худые, волосатые, невероятной белизны руки подняты к лицу, направляя на того, кто в неведении проходит внизу, поблескивающие стекла походного бинокля. И те, что укрылись под сенью портика, испытывают тогда большое облегчение оттого, что находятся среди зрителей, а не по ту сторону улицы, у позорного
Мало кто в Ферраре в тридцать девятом, когда летом того столь знаменательного для судеб Италии и мира года в окне одного дома на проспекте Рома стали замечать фигуру человека в пижаме, безотлучно сидевшего в кресле с парой подушек за спиною, — право, мало кто мог поведать о нем и о его жизни что-либо, помимо самых общих сведений.
Что он единственный сын доктора Франческо Барилари, умершего в тридцать шестом, оставив ему в наследство одну из лучших аптек города, — это, естественно, было фактом, известным даже мальчишкам самого младшего поколения, на фигурах которых, как бы прикидывая качества и возможности каждого (по утрам, когда по пути в школу они пробегали под портиком «Биржевого кафе» или рядом с ним, по последнему разу затягиваясь короткими донельзя окурками), столько раз задерживался ироничный и проницательный взгляд худощавого и вечно задумчивого старого аптекаря, ими же самими прозванного Мензуркой. Насчет которого при этом, помимо того, что он был авторитетным «33-м градусом» [42] , что поначалу проявил некоторую симпатию к фашизму, впрочем, тут же к нему и охладел и что с незапамятных времен ходил во вдовцах, мало что можно было сказать.
42
Высшая степень в масонской иерархии.
О молодом Барилари — если, конечно, можно назвать молодым мужчину тридцати одного года — было известно немногим больше уже сказанного. К примеру, в тридцать шестом, когда умер старый масон, для всех было неожиданностью увидеть, что он тотчас занял отцовское место за аптечной стойкой. В сверкающем белизной халате, он уверенно обслуживал клиентов, позволяя называть себя доктором. «Так, значит, он окончил университет! — шепталась удивленная публика. — Но какой? Когда? Кто были его сокурсники?»
Новый сюрприз и изумление ждали всех осенью тридцать седьмого, в связи со внезапной и никем не предполагавшейся женитьбой тридцатидвухлетнего аптекаря на семнадцатилетней блондинке Анне Репетто, дочери маршала карабинеров [43] — уроженца Кьявари [44] , несколько лет назад переведенного вместе с семьей в Феррару.
Речь шла о довольно-таки разбитной особе, вечно раскатывавшей на велосипеде и не пропускавшей ни одного танцевального вечера в городских клубах, повсюду провожаемой изрядной свитой ровесников и многочисленными взглядами представителей старших поколений, издалека наблюдавших за ее движениями: скажем прямо, это была слишком яркая, видная девушка, чтобы при виде того, как она достается другому — и кому? Пино Барилари! — почти всякий в городе не почувствовал бы себя обманутым и преданным.
43
Низший офицерский чин в корпусе карабинеров (военной полиции в Италии).
44
Город на лигурийском побережье Италии.
Вот почему сразу после свадьбы разговоры о Пино снова оживились. По правде сказать, говорили больше не о нем, а о его юной супруге.
В свое время ей пророчили самое блестящее будущее. Какой-нибудь заезжий туз, увидав ее на пляже Адриатической Ривьеры, по уши влюбится в нее и возьмет в жены; или продюсер, тоже очарованный прелестями Анны, увезет ее в Рим и сделает кинозвездой… Как можно теперь было простить ей то, что она поддалась искушению поспешно устроить свою личную жизнь, да еще таким образом? Ее упрекали в мелкотравчатости, в мелкобуржуазном корыстолюбии, во врожденной продажности. Иные винили ее даже в неблагодарности к семье. «Ах да! — вздыхали они. — Лигурийские куркули, представьте себе, как они-то локти себе кусают, бедняги!» И потом, кто хоть раз видел эту парочку до свадьбы? Где они познакомились? Не будь это с самого начала сомнительная история, возможно улаженная по телефону, а так без сомнения и было, вполне вероятно было бы хоть раз застукать их в районе площади Чертозы, или под бастионами, или на площади Арми — иными словами, в местах, куда обычно отправляются влюбленные парочки. Следовательно, и на сей раз этот пройдоха Пино Барилари проявил изрядную ловкость. Затаившись в аптеке, он выжидал, пока другие, там снаружи, беспомощно пожирали глазами дефилировавшую перед столиками «Биржевого кафе» Анну, ее развевающиеся за спиной светлые волосы, ее накрашенные полные губы, ее обнаженные до бедер, если не выше, длинные загорелые ноги. А в нужный момент — бац! — и поймал рыбку в сети, и всем до свиданья. Впрочем, какая нужда была ему выходить на люди со свободной и лишенной предрассудков девушкой, какой была Анна Репетто, — девушкой, которую город к тому же ни на минуту не упускал из виду, — если после того, как преставился Барилари-старший, освободилась целая квартира в верхнем этаже над аптекой? Кто бы смог заметить ее, если бы она, скажем, юркнула в аптеку в два часа пополудни, когда зенитное июльское солнце нещадно палит по козырьку «Биржевого кафе», и поскольку в этот час все обедают, то под навесом не осталось ни души? Скверная история, заключали под конец, скривив мину, беседующие: решительно скверная и вульгарная. Но что было, то прошло, лучше теперь о ней больше не говорить, предать ее забвению.
Лишь внезапный паралич, который через неполных два года поразил ноги Пино Барилари, вследствие чего облаченная в пижаму верхняя половина его туловища замаячила в окне,
как в литерной ложе театра, над оживленным проспектом Рома, имел силу вновь привлечь всеобщее внимание к его персоне. С того момента к молодой жене, при всем к ней сочувствии, интерес угас. Стали снова говорить о Пино, и только о нем одном. Но с другой стороны, разве не этого он добивался, выставляя себя на всеобщее обозрение? Ведь теперь он неотлучно был там, просиживая с утра до вечера у окна в квартире над аптекой, готовый озадачить всякого, кто осмеливался пройти у него на глазах по тротуару вдоль стены крепостного рва, взглядом, который светился — так уверяли сами прохожие — дерзким и бесстыдным светом. К тому же еще и веселым! — продолжали они, словно именно сифилис, долгие годы коварно дремавший в его крови и наконец внезапно заявивший о себе, лишив ног, превратил его до сих пор бесцветную жизнь в нечто ясное, понятное ему самому, одним словом, существующее.Теперь он чувствовал себя сильным, даже заново рожденным, это хорошо было видно: уж точно он больше не походил на того пассажира с тонущего корабля, вцепившегося в спасательный круг, каким он выглядел, когда сразу после свадьбы два или три раза появился на людях под ручку с женою, совершая вечерний променад по проспекту Джовекка. «Видите, дорогие мои, к чему может привести мелкий грешок молодости? — словно хотел сказать он. — Извольте, смотрите!» А в сияющих глазах больше не было ни малейшей тени. Совершенно никакой.Чтобы понять, какое замешательство, какое инстинктивное подозрение вызвало в согражданах подобное отношение, следует вообразить себе атмосферу тридцать девятого: я имею в виду то чувство потерянности, неуверенности, всеобщего недоверия, которое начиная с лета того года стало распространяться во всем итальянском обществе, и в Ферраре в частности.
В глазах большей части местной буржуазии начиная с мая месяца город внезапно превратился во вместилище ада.
Вначале — вспоминали, по которому разу резюмируя развитие событий, — была история с учениками средних классов: речь идет о той группе молодых людей не старше восемнадцати лет, которые по наущению своего преподавателя философии, некоего Роччеллы (немедля сбежавшего в Швейцарию), и с очевидным желанием посеять среди населения панику и смятение поставили себе целью разбить одну за другой по ночам все витрины центральных магазинов. И полиции, к которой в качестве добровольцев присоединились человек двадцать сквадристов старой гвардии, разбитых на патрульные команды лично Карло Аретузи, известным фашистским активистом еще до «марша на Рим», потребовалось устроить не одну засаду, чтобы эти малые наконец попались с поличным! Ребяческие выходки, пусть так — сама ОВРА, несмотря на пламенные заявления арестованных о коммунистических убеждениях, прилагала героические усилия к тому, чтобы свести к минимуму политическую окраску происшедшего, — но все же они несомненно что-то да значили. Все шло к худшему, тут было не до шуток. Город был наводнен пораженцами, саботажниками, шпионами. И что события принимали плохой оборот, можно было прочесть, например, по лицам иных евреев, на которых все еще можно было натолкнуться среди бела дня аж на проспекте Рома, под портиком «Биржевого кафе» (а меж тем давно следовало всех до одного евреев снова запереть в гетто, и пора было покончить с неуместным чистоплюйством!), или по лицам самых неисправимых из местных антифашистов, которые в «Биржевое» и захаживали-то только по случаю национального траура, и действительно, теперь они околачивались тут почти каждый день, похожие на стаю злых вещунов. Только слепец не заметил бы злорадства, которое так и прорывалось наружу из-под привычной маски равнодушия! Только глухой не расслышал бы в голосе, которым сенатор Боттекьяри окликал официанта Джованни, чтобы заказать ему свой обычный аперитив (голосе сильном, спокойном, звучном, заставлявшем вздрогнуть всех присутствующих в кафе), насмешку того, кто в глубине души уже лелеет реванш, уже предвкушает месть! И что еще могла означать эта внезапно овладевшая самим Пино Барилари нелепая мания выставлять себя напоказ, как не то, что и он, антифашист, бунтарь, желал приблизить час поражения Родины? Не следовало ли, случаем, усматривать в этой его бесстыдной демонстрации непристойного недуга оскорбительный и провокационный намек, в сравнении с которым даже четырнадцать витрин, превращенных одна за другою в груду осколков под камнями так называемой лицейской шайки, казались просто детской шалостью?
Эти тревожные соображения распространились вдоль и поперек и проникли в верхние сферы.
Однако, когда не бывшего в курсе этих разговоров Карло Аретузи по прозвищу Лихо попросили высказать свое мнение немногие приближенные, тесной свитой окружавшие его с утра до вечера, он в сомнении скривил губы.
— Не будем преувеличивать! — И Карло Аретузи улыбнулся.
Вот уже двадцать лет, как он, в бессменной компании Вецио Стурлы и Освальдо Беллистраччи, можно сказать, прописался за одним из столиков «Биржевого кафе». И именно к нему, как наиболее влиятельному члену той тройки, что во времена боевых команд составила знаменитый фашистский триумвират Феррары, именно к нему немедля обращались по самым деликатным вопросам.
Во власти ностальгических воспоминаний Лихо продолжал недоверчиво улыбаться. Сколько ни настаивали окружающие, невозможно было убедить его в том, что в поведении Пино Барилари просматривалось нечто угрожающее.
— Какой из него бунтарь, его и в армию не брали, — рассмеялся он под конец. — И потом, он же в двадцать втором ездил с нами в Рим!
Итак, именно тогда — и этот факт следовало запомнить, ибо в прошлом подобного ни разу не случалось, — из уст Лиха, принявшего по такому случаю патетический вид, кружок приближенных услыхал, с примечательным обилием подробностей, рассказ о «марше на Рим».
— Да уж, — вздохнул Лихо. Он о «марше на Рим» всегда предпочитал распространяться поменьше!
Но с чего бы, с апломбом продолжил он, с чего бы ему вообще разглагольствовать о таком событии, как это, — может, для кого-то и означавшее приход к власти (раздавшей потом этим кому-то теплые местечки), но для него и для многих других ему подобных — и тут Стурла и Беллистраччи согласно закивали головой — представлявшее собой лишь одно: конец Революции, окончательный закат славной эры разудалых команд?