В сторону Свана
Шрифт:
В час, когда я спускался в кухню узнать меню, приготовление обеда шло уже полным ходом, и Франсуаза, командуя силами природы, обратившимися в ее помощниц, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонные мужики, дробила каменный уголь, тушила картофель в пару и дожаривала на огне кулинарные шедевры, предварительно приготовленные в одной из многочисленных посудин, длинный ряд которых начинался с больших ушатов, котлов, котелков, рыбных чашек, мисок для дичи, форм для пирожных, горшочков для сливок и кончался полным набором кастрюль всех размеров. Я останавливался подле стола, где судомойка заканчивала лущение горошка, зернышки которого тянулись длинными лентами, словно зеленые шарики, приготовленные для игры; но предметом моего восхищения была спаржа, окрашенная в ультрамариновый и розовый цвет, головки которой, чуть тронутые лиловым и лазурью, незаметно переходили в белые корешки — еще слегка выпачканные землей грядки, в которой они росли, — путем неземных каких-то радужных переливов. Мне казалось, что эти небесные оттенки служат указанием на присутствие восхитительных созданий, по какой-то своей прихоти пожелавших превратиться в овощи, и сквозь маскарадный костюм, облекающий их съедобное и плотное тело, позволявших мне различить, в этих красках занимающейся зари, в этих радужных переливах, в этих голубых вечерних тенях, свою драгоценную сущность, и я снова ее узнавал, когда, в течение всей ночи, следовавшей после обеда, за которым я их отведывал, они тешились тем, что, в поэтичных и грубоватых своих фарсах, подобных феерии шекспировской «Летней ночи», превращали мой ночной горшок в сосуд, наполненный благоуханиями.
Спаржа эта лежала в корзинке возле бедной судомойки — Милосердия Джотто, как называл ее Сван, — которой Франсуаза поручала чистку овощей; при этом занятии вид у Милосердия был скорбный, как если бы она переживала все земные горести; и легкие лазурные венчики, украшавшие головки спаржи над розовыми туниками, в которые облекалось ее тело, были тонко очерчены, звездочка за звездочкой, как цветочки на фреске Джотто в венке и корзинке падуанской Добродетели. Тем временем Франсуаза поворачивала на вертеле цыпленка, поджаривая его так, как она одна умела
Но в тот день, когда я спустился в кухню, покинув отца за семейным совещанием относительно встречи с Легранденом, Милосердие Джотто была еще очень больна после своих недавних родов и не могла встать с постели; Франсуаза, лишенная помощницы, запаздывала. Когда я сошел вниз, Франсуаза в задней кухне, выходившей на птичий двор, резала цыпленка, который, благодаря своему отчаянному и вполне понятному сопротивлению, сопровождавшемуся, однако, криками взбешенной Франсуазы, метившей ему ножом как раз под ухо: «Ах ты, паршивец! Ах ты, паршивец!» — выставлял святую доброту и мягкосердечие нашей служанки в несколько невыгодном свете, не так, как за обедом, когда его расшитая золотом кожа бывала похожа на ризу священника, а драгоценный его сок капал словно из потира. Когда он был мертв, Франсуаза собрала лившуюся из него кровь, в которой, однако, не потопила своего озлобления, еще раз с гневом взглянула на труп своего врага и промолвила: «Ах, паршивец!» Я поднялся наверх весь дрожа; мне хотелось, чтобы Франсуазу немедленно прогнали. Но кто тогда готовил бы мне горячие пышки, всегда такой ароматный кофе и даже… этих цыплят?.. В действительности, все прочие, подобно мне, тоже, должно быть, руководились этими малодушными соображениями. В самом деле, тетя Леония знала, — хотя мне самому это не было еще известно, — что Франсуаза, которая безропотно пожертвовала бы жизнью за свою дочь или за своих племянников, проявляла необыкновенное бессердечие ко всем другим людям. Несмотря на это, тетя держала ее у себя, ибо, зная ее жестокость, она ценила ее услуги. Мало-помалу я дознался, что мягкость, благодушие и вообще добродетели Франсуазы таят за собой множество кухонных трагедий, подобно тому как история обнаруживает, что царствование королей и королев, изображенных на церковных витражах молитвенно коленопреклоненными, сопровождалось жестокостями и пролитием крови. Я отдал себе отчет, что, за исключением ее родственников, люди возбуждали в ней своими страданиями тем большую жалость, чем большее расстояние отделяло ее от них. Потоки слез, которые она проливала, читая в газете о несчастьях, постигших неизвестных ей людей, быстро иссякли бы, если бы она могла немного отчетливее представить себе пострадавших. Однажды ночью, вскоре после родов, судомойка почувствовала жестокие боли; услышав ее стоны, мама встала с постели и разбудила Франсуазу, но та самым спокойным тоном заявила, что все эти крики — комедия, что судомойка хочет «разыграть барыню». Доктор, опасавшийся приступов этих болей, положил в одной нашей медицинской книге закладку на странице, где содержалось описание их симптомов, и рекомендовал нам найти там перечень мер, которые следует принять для оказания первой помощи. Мама послала Франсуазу за книгой, наказав ей не выронить закладки. Прошел час, а Франсуаза еще не возвращалась; мама подумала, что она пошла спать, и в негодовании велела мне самому сходить в библиотеку. Я застал там Франсуазу, которая, полюбопытствовав узнать, что содержится на заложенной странице, читала клиническое описание послеродовых болей и горько рыдала, ибо речь шла о типическом случае болезни у неизвестной ей женщины. При каждом болезненном симптоме, упомянутом в книге, она восклицала: «Ах, мати Божия, возможно ли, чтобы Господь посылал такие страдания бедным своим созданиям? Ах, несчастная!»
Но когда я ее позвал и она возвратилась к постели Милосердия Джотто, слезы тотчас перестали литься из ее глаз; она не могла найти достаточного повода ни для того приятного ощущений жалости и умиления, которое было ей так хорошо известно и так часто возбуждалось в ней чтением газет, ни для какого-либо другого удовольствия в том же роде; она была только раздражена и обозлена тем, что ее подняли среди ночи с постели ради судомойки, вследствие чего, при виде тех же страданий, описание которых вызвало у нее слезы, она только недовольно ворчала и даже отпускала язвительные замечания (когда подумала, что мы ушли и не можем больше слышать ее) в таком роде: «Просто ей не нужно было делать того, что привело ко всем этим страданиям! Ей это доставляло удовольствие! Так пусть же не строит теперь неженки! Должно быть, паренек был очень уж невзыскателен, если сошелся с такою. Совсем так, как говорили у меня на родине:
Кто влюбится в собачий зад, В нем розы чует аромат».Если при малейшем насморке своего внука она, не ложась совсем спать, отправлялась ночью, даже будучи больна, узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, и делала четыре лье пешком, чтобы с рассветом вернуться к своей работе, то эта самая любовь к своим родным и желание утвердить будущее величие своего дома заставляли ее держаться в своей политике по отношению к другим слугам одного неизменного правила, а именно: не пускать никого из них на порог тетиной комнаты; она в некотором роде гордилась тем, что никому другому не позволяла подойти к тете, и, даже когда бывала больна, принуждала себя вставать с постели и подавать тете ее Виши, лишь бы только не уступить судомойке права лицезрения своей госпожи. И подобно изученному Фабром перепончатокрылому, земляной осе, которая для обеспечения личинок после своей смерти свежим кормом призывает на помощь своей жестокости анатомию и, наловив долгоносиков и пауков, с изумительным знанием и ловкостью поражает в них жалом нервные центры, управляющие движением лапок, но не касающиеся других функций организма, так, чтобы парализованное насекомое, возле которого она кладет свои яички, снабжало личинки, когда они вылупятся, послушной и безобидной дичью, не способной убежать или сопротивляться, но нисколько не протухшей, — Франсуаза тоже, в угоду непреклонному своему решению сделать жизнь в тетином доме невыносимой для других служанок, прибегала к самым утонченным и безжалостным уловкам; так, почти ежедневное появление на нашем столе спаржи в то лето, как мы узнали много лет спустя, объяснялось тем, что ее запах вызывал у бедной судомойки, занимавшейся чисткой этого овоща, такие жестокие припадки астмы, что она в конце концов вынуждена была покинуть службу.
Увы! нам пришлось окончательно изменить мнение о Леграндене. В одно из воскресений после нашей встречи с ним на Старом мосту, заставившей отца признать свою ошибку, — когда месса кончалась и вместе с солнечными лучами и уличным шумом в церковь вторгалось что-то до такой степени мирское, что г-жа Гупиль и г-жа Перспье (обе эти дамы несколько времени тому назад, когда я с некоторым опозданием пришел в церковь, были настолько поглощены молитвой, что я мог бы подумать, будто они совсем не заметили моего появления, если бы в этот самый момент ноги их не отодвинули немного небольшую скамеечку, мешавшую мне пройти к своему стулу) начали громко разговаривать с нами на самые мирские темы, словно мы находились уже на площади, — мы увидели на залитом солнцем пороге паперти, господствовавшей над нестройным гулом рынка, Леграндена, которого муж той дамы, в чьем обществе мы встретили его последний раз, представлял жене другого крупного соседнего помещика. Лицо Леграндена выражало необыкновенное оживление и предупредительность; он отвесил глубокий поклон, после которого так резко откинулся назад, что туловище его заняло положение, отличное от своего первоначального положения, — прием, которому его научил, вероятно, муж его сестры, г-жи де Камбремер. От этого быстрого движения по бедрам Леграндена (я не предполагал до сих пор, что они у него такие мясистые) прошла какая-то бурная мышечная волна; не знаю почему, это волнообразное движение чистой материи, этот чисто плотской ток, без малейшего намека на какую-либо одухотворенность, эта волна, энергично подстегиваемая каким-то весьма низменным рвением, вдруг пробудили в моем уме представление о возможности другого Леграндена, совсем не похожего на того, с которым мы были знакомы. Дама попросила его передать что-то своему кучеру, и в то время как он шел к экипажу выражение робкой радости, выражение преданности, появившееся на его лице после представления даме, все еще сохранялось на нем. Погруженный в какой-то сладкий сон, он улыбался, затем торопливо вернулся к даме; так как он двигался при этом быстрее, чем обыкновенно, то плечи его как-то нелепо раскачивались направо и налево, и он столь всецело отдавался своему счастью, пренебрегши всем прочим, что казался безвольной его игрушкой. Тем временем мы приблизились к выходу из церкви; мы прошли подле него; он был слишком хорошо воспитан, чтобы отвернуться в сторону; но он устремил свой взгляд, внезапно ставший мечтательным и рассеянным, на какую-то столь отдаленную точку горизонта, что не мог нас видеть и не должен был, следовательно, поклониться нам. На лице его по-прежнему было простодушное выражение, а прямой и короткий пиджак имел такой вид, точно он чувствовал себя заблудившимся и вопреки своей воле попавшим в обстановку ненавистной ему роскоши. И широкий бант галстука в горошинах, подхватываемый порывами ветра на площади, продолжал развеваться на шее Леграндена как знамя его гордого одиночества и благородной независимости. Когда мы уже подходили к дому, мама вдруг обнаружила, что мы забыли взять «сент-оноре», [29] и попросила отца возвратиться со мною и распорядиться, чтобы его сейчас же принесли нам. Подле церкви мы встретили Леграндена с той же самой дамой, которую он провожал к экипажу. Он прошел мимо нас и, не прерывая разговора со своей соседкой, сделал нам уголком своего голубого глаза еле заметный знак, который весь был заключен, если можно так выразиться, в пределах его век и, поскольку не вызвал ни малейшего движения его лицевых мускулов, мог остаться совершенно незамеченным его собеседницей; но, стремясь вознаградить интенсивностью чувства ограниченность поля, в котором чувство это находило свое выражение, он заставил маленькую лазурную щелочку, предназначенную для нас, лучиться такой живой приветливостью, что она далеко перешла пределы простой веселости и граничила с плутовством; дружественное отношение к нам он довел до потакающих подмигиваний, полуслов, намеков, условных знаков,
понятных лишь соучастникам заговора; и, наконец, уверения в дружбе возвысил до засвидетельствования нежных чувств, до объяснения в любви, зажигая для нас одних томным пламенем, невидимым для шедшей рядом с ним дамы, влюбленный зрачок на ледяном лице.29
«Сент-оноре» — сорт пирожного.
Как раз накануне он просил моих родителей отпустить меня на сегодняшний вечер к нему обедать. «Приходите составить компанию вашему старому другу, — сказал он мне. — Подобно букету, присылаемому нам путешественником из страны, в которую мы никогда больше не вернемся, доставьте мне возможность вдохнуть из далекой страны вашей юности благоухание тех весенних цветов, среди которых и я когда-то ходил, много лет тому назад. Приходите с примулой, кашкой, лютиками; приходите с очитками, из которых составлены букеты — залоги любви — в бальзаковской флоре, [30] приходите с цветами пасхального дня, маргаритками и снежными шапками калины, начинающей благоухать на аллеях сада вашей двоюродной бабушки, когда еще не растаял последний пасхальный снег. Приходите в роскошной шелковой одежде из лилий — убранстве, достойном Соломона, — и с многокрасочной эмалью анютиных глазок, но особенно с весенним ветерком, еще прохладным от последних заморозков, но приоткроющим для двух мотыльков, которые сегодня с утра ожидают на дворе, лепестки первой розы Иерусалима».
30
Бальзаковскую флору мы находим в романе «Лилия долины», где уделено столько места описанию букетов, подносимых героем романа г-же де Морсоф.
Дома возник вопрос, следует ли все же отпускать меня обедать к Леграндену. Но бабушка отказалась допустить мысль, что он мог быть неучтивым. «Ведь сами же вы признаёте, что он приходит в церковь совсем просто одетый; он едва ли производит впечатление человека светского». Она заявляла, что, во всяком случае, даже если допустить худшее, то есть что он намеренно сделал грубость, лучше показать вид, что мы не заметили ее. По правде говоря, даже отец, наиболее, однако, раздраженный поведением Леграндена, не был, пожалуй, вполне уверен в истинной его цели. Оно было подобно всякому жесту или поступку, в которых раскрываются самые глубокие свойства человеческого характера: эти поступки и жесты нисколько не связаны с предшествовавшими им словами, и мы не можем подкрепить своих подозрений показаниями виновного, так как он ни в чем не сознается; мы принуждены основываться на показаниях одних только наших чувств, и мы спрашиваем себя, перед лицом этого единичного и ни с чем не связанного воспоминания, не сделались ли наши чувства жертвой галлюцинации; в результате жесты такого рода, единственно только и раскрывающие нам подлинный характер человека, чаще всего оставляют нас в некотором сомнении.
Я обедал с Легранденом на террасе его дома; светила луна. «Тишина таит в себе какое-то очарование, не правда ли, — сказал он мне, — один романист, которого вы прочтете со временем, уверяет, будто для раненых сердец вроде моего нет другого лекарства, кроме тишины и тени. Видите ли, дитя мое, в жизни наступает пора, от которой вы еще очень далеки сейчас, пора, когда усталые глаза выносят один только свет, тот свет, что изготовляет для нас, дистиллируя его сквозь темноту, прекрасная ночь вроде сегодняшней, когда уши не слышат другой музыки, кроме той, что исполняет лунный свет на флейте тишины». Я слушал слова г-на Леграндена; как и все, что он говорил, они казались мне очень приятными; но я был взволнован воспоминанием об одной женщине, которую я недавно увидел в первый раз; теперь, когда я знал, что Легранден был в дружеских отношениях с несколькими аристократическими семьями, жившими в окрестностях, я подумал, что он, может быть, знаком и с нею; поэтому я набрался храбрости и спросил его: «Скажите мне, пожалуйста, не знакомы ли вы с владелицей… с владелицами Германта?» Произнося это имя, я с наслаждением чувствовал, что приобретаю своего рода власть над ним в силу одного только того факта, что извлекаю его из мира своих грез и наделяю объективным звучащим бытием. Но при звуке слова «Германт» я увидел, что посередине голубых глаз нашего друга появляется маленькая коричневая ямочка, словно их проколола невидимая булавка, в то время как остальная часть их зрачков стала излучать потоки лазури. Края его век потемнели и опустились. Губы его, на которых появилась было горькая складка, оправились первыми и улыбнулись, между тем как взгляд оставался скорбным, как взгляд красивого мученика, тело которого утыкано стрелами. «Нет, я не знаком с ними», — сказал он; но вместо того, чтобы произнести такое простое сообщение, такой ничуть для меня не удивительный ответ подобающим ему естественным и непринужденным тоном, он проговорил его с ударением на каждом слове, наклонившись вперед, покачивая головой, с настойчивостью, которую мы придаем неправдоподобным утверждениям, желая, чтобы нам поверили, — как если бы его незнакомство с Германтами могло быть следствием только какого-то исключительного стечения обстоятельств, — и в то же время с чрезмерной отчетливостью человека, который, будучи не способен молчать о тягостном для него положении, предпочитает во всеуслышание объявить о нем, чтобы убедить других в том, будто сделанное им признание нисколько его не смущает, но легко для него, приятно, добровольно, будто само это положение — в данном случае незнакомство с Германтами — вовсе не вынуждено обстоятельствами, но соответствует его собственным желаниям, есть следствие какой-нибудь семейной традиции, нравственных убеждений или таинственного обета, запрещающего ему бывать именно в обществе Германтов. «Нет, — продолжал он, давая объяснение интонации собственного голоса, — нет, я не знаком с ними, я никогда не хотел этого знакомства, я постоянно дорожил сохранением полной независимости; ведь в глубине души я якобинец, вы знаете. Многие приходили мне на выручку, говорили, что я делаю ошибку, не посещая Германта, что я произвожу впечатление невежи, невоспитанного человека, медведя. Но, право же, эта репутация не способна меня устрашить: ведь она в точности соответствует истине. В сущности, я люблю в мире только несколько церквей, две или три книги, немного большее количество картин, да еще сияние луны, когда ветерок вашей юности доносит до меня благоухание цветов, которых старые мои зрачки не различают больше». Я не понимал хорошенько, почему отказ от посещения людей, с которыми вы не знакомы, связан с сохранением вашей независимости и почему это может сообщить вам вид дикаря или медведя. Но я хорошо знал, что Легранден говорит неправду, утверждая, будто он не любит ничего, кроме церквей, сияния луны и молодости; он очень любил людей, живущих в замках, и, находясь в их обществе, так боялся чем-нибудь им не понравиться, что не решался показать им, что в числе его друзей есть буржуа, сыновья нотариусов или биржевых маклеров, предпочитая, если правде суждено обнаружиться, чтобы это случилось в его отсутствие, вдали от него, чтобы приговор был вынесен «заочно»: Легранден был сноб. Разумеется, он никогда не высказывал ничего этого на языке, который так любили мои родные и я сам. И если я спрашивал его: «Вы знакомы с Германтами?» — Легранден-собеседник отвечал: «Нет, я никогда не стремился к знакомству с ними». К несчастью, его ответ звучал неубедительно, ибо другой Легранден, которого он тщательно прятал в глубине себя, которого он не показывал, потому что тот Легранден знал о нашем Леграндене, о его снобизме, вещи, способные навсегда погубить его репутацию, — другой Легранден уже ответил взглядом раненой серны, деланной улыбкой, чрезмерной серьезностью тона своего ответа, тысячею стрел, которыми наш Легранден в одно мгновение был исколот и обессилен, как Святой Себастьян снобизма: «О, как больно делаете вы мне, нет, я не знаком с Германтами; не бередите раны всей моей жизни!» И хотя этот Легранден-проказник, Легранден-шантажист не обладал красноречием нашего Леграндена, зато у него был гораздо более непосредственный язык, складывающийся из того, что принято называть «рефлексами», так что в тот момент, когда Легранден-собеседник хотел принудить его к молчанию, он успевал уже высказаться, и тщетно наш друг сокрушался относительно дурного впечатления, которое должны были произвести разоблачения его двойника: он мог рассчитывать самое большее на его смягчение.
Отсюда вовсе не следует, что г-н Легранден был неискренен, когда ополчался против снобов. Он не мог знать, по крайней мере на основании самонаблюдения, что он тоже был снобом, потому что нам бывают известны только чужие страсти, и если случается узнать наши собственные, то лишь в той мере, в какой кто-нибудь другой нам их покажет. На нас самих они действуют лишь косвенным образом, при помощи нашего воображения, заменяющего первоначальные наши мотивы мотивами побочными, более благородными. Никогда снобизм Леграндена не побуждал его сделаться постоянным посетителем какой-нибудь герцогини. Он лишь заставлял воображение Леграндена украшать эту герцогиню всеми прелестями. Легранден подходил к герцогине в полной уверенности, что он поддается притягательной силе ее ума и других ее достоинств, которых никогда не в состоянии понять презренная порода снобов. Лишь другие снобы знали, что он был из их числа, ибо, лишенные возможности проникнуть в промежуточную работу его воображения, они видели непосредственно связанными друг с другом появление Леграндена в великосветских салонах и основной мотив, приводивший его туда.
Дома у нас не строили больше никаких иллюзий насчет г-на Леграндена, и наши встречи с ним стали довольно редкими. Мама очень смеялась каждый раз, когда накрывала его на месте преступления за совершением греха, в котором он не сознавался и продолжал называть грехом непростительным, — греха, имя которому было снобизм. Что касается отца, то он все не соглашался относиться к позам Леграндена с таким пренебрежением и такой легкостью; и когда у моих родных возникла однажды мысль отправить меня с бабушкой на летние каникулы в Бальбек, он сказал: «Я непременно должен сообщить Леграндену о вашем намерении ехать в Бальбек, чтобы посмотреть, не предложит ли он познакомить вас со своей сестрой. Он, вероятно, позабыл уже, как однажды сказал нам, что она живет в двух километрах оттуда». Бабушка, находившая, что во время морских купаний нужно оставаться с утра до вечера на пляже и дышать солью и что там не следует ни с кем заводить знакомства, так как визиты и прогулки отнимают слишком много времени, по праву принадлежащего морскому воздуху, напротив, просила отца не говорить о наших проектах Леграндену, ибо мысленно видела уже, как сестра его, г-жа де Камбремер, подъезжает к отелю как раз в тот момент, когда мы собираемся идти на тоню, и принуждает нас оставаться взаперти и принимать ее. Но мама смеялась над ее страхами, ибо думала про себя, что опасность вовсе не так велика и что Легранден не выкажет чрезмерной готовности познакомить нас со своей сестрой. Однако нам и не понадобилось заводить с ним разговор о Бальбеке, так как Легранден, не подозревая, что мы намереваемся отправиться в те места, сам попался в западню, когда мы встретили его однажды вечером на берегу Вивоны.