Вадим и Диана
Шрифт:
Загустели тени. Над Фёдором мельтешила вечерняя мошкара и вся фигура его, обдатая закатным солнцем, одетая в охристую линялую рубашку, с копной мошкары над бронзовыми залысинами лишь отчасти принадлежала человеческому, сливаясь с природой, насыщаясь ей.
– А ты бобылём живёшь или как?
– Где-то так.
– Ну-ну… Мне девок нынешних – убей – не понять. Изойдут в кабанью щетинку и рады. Вота я какая! А какая? Мослы одни торчат … Где им рожать … Да они и рожать-то забыли как. А ведь я тебе скажу по-своему, по-нажитому: не рожавшая баба дурой до смерти доживает. Надо им пузатеть. Задумано так.
Фёдор обтёр лезвие косы свежим травяным пучком, закурил …
– Эвона как корячится, – указал он на тонущее в плотном продолговатом облачке солнце, –
Коса заходила быстрее. Фёдор молчал, стараясь, видимо, не распаляться зря и поскорее закончить эту пустячную шабашку. Я встал и прошёл до калитки навстречу закату. Воздух напитывался влажной свежестью сумерек. Где-то заоблачно высоко просвистел одинокий кроншнеп. Ему, со стороны реки, ответила крякуша …
– Ну, баста. Эй, хозяин, всё я … Вона простору у тебя ныне сколько – хоть пляши. Ох, раньше и устраивали же мы биседы. Ноги истопчешь, а всё мало, всё задор … Расквитайся со мной синенькой на опохмел.
Мы простились за изгородью. Я пожал его большую сильную руку, почувствовав её шероховатую мягкость.
– Завтра в обед шевельни травку маленько. А потом … Потом Бог укажет, – закруглил Фёдор, приметив мой отсутствующий взгляд.
Промелькнула седьмица и ещё полнедели. Выключенный до лучших времён сотовый, специально забытый на книжной полке, покрылся робким слоем пыли. Я ел, пил, спал, без интереса болтал с вечно пьяным Фёдором, читал старые журналы и забытые временем книги, навещал магазин, плохо понимая смысл всех этих дел и с недоумением наблюдая интерес к ним в глазах других людей. Это рассеянное существование трудно было перепутать с настоящей жизнью, но я, как выяснилось, и прежде жил «как бы». Все бывшие связи с миром, наработанные годами фантастических заблуждений, мгновенно истончились и порвались. Ни о чём на свете не мог я сказать уверенно и твёрдо. А если случалось созреть внутри какому-нибудь решению, то сразу, не позволяя мысли окончательно кристаллизоваться, включался безжалостный бур сомнения и своими острыми сверхоборотистыми лопастями превращал структуру в прежний кровоточащий и мятущийся хаос.
Иногда подступала такая безысходная тоска, что сердце начинало захлёбываться в частых тахикардических порывах, а тело покрывалось противным для бездействующего человека потом. В мучениях искал я равенства между собой и миром. Местами искусственно, местами полуобманно и натужно выстраивались в моей голове громадные теоретические здания с поразительной быстротой и памятливостью изучаемые от фундамента до флюгера придирчивым взглядом внутреннего критика. Их мнимой устойчивости и мощи хватало ненадолго (от трёх секунд до получаса). Стоило дать слабину – чуть въедливее посмотреть на кладку, ещё раз обойти подозрительно стройную колонну – и всё тотчас приходило в разрушительное волнение. Из обломков я слагал нечто новое и заведомо обречённое. Так ежедневно на пределе данных природой сил работал мой разум, но дух не желал селиться в его созданиях и они гибли, гибли, гибли … до самых предутренних сумерек.
Случалось, что, проснувшись, я долго решал: вставать мне с постели или нет. Вдруг – думал я – это спокойное лежание перерастёт в душевное спокойствие и таким образом придёт полное выздоровление. Надо только очень смирно лежать, не думая, но воображая … Но промысел абсурда брал своё и кошмар возвращался.
В один из первых дней августа мне сделалось совсем дурно. Воля подводила. Зашёл Фёдор и принялся сорить подробностями конфликта, произошедшего между доярками из D. Я не слушал его. Он заметил и замолчал.
– Фёдор, пожалуйста, принеси мне водки.
– Совсем прижало что ли?
– Да. Боюсь, не вытерплю до вечера. Пойду в Удрусе топиться.
– Я те пойду! Сроду в Удрусе никто не гиб. А ты срамить вздумал. Эх, дурьё … Маетесь-неприкаетесь. Больно много свободы вам дадено – вот вы и хилософствуете.
– Нет правды на земле.
– Чаво?
– Водки, Фёдор, водки …
– Водки ему. Экий барин. Сам сходи. Хоть разомнёшься да людям покажешься, – по-отечески ворчал Фёдор.
– Нет сил.
–
Эххх … хо-хо-хоой … дааа…Мы сидели у кухонного окна с видом на старый, поросший крапивой и дикой вишней, сад. Фёдор говорил что-то пьяное и простое. В небе появились изогнутые молочно-свинцового цвета спирали. Они то скручивались в толстую нуклеидную нить, то расползались в зыбкие пятна. По кронам дёрнул ветряной шквал и в тот же миг из сотен невидимых форсунок брызнули острые капли дождя. Залепетали, заблестели листья яблонь и вишен. Прижались к земле матерчатые уши исполинских лопухов. Видимая нам сквозь дождь часть небосвода заискрилась трещинами близких молний. Без предисловий дождь сменился хлёстким градом и лопуховые уши покрылись неровными тёрчатыми дырками.
– Фёдор, скажи, а зачем ты пьёшь?
– Хм … От привычки и для сердечности.
– Как же ты это увязываешь?
– Так и увязываю. Люди нонешние никуда против давешних не годятся. Вот хоть и мужиков взять. Закодировались наши хлопчики и на полмужика мене стало …
– Но чем хороша болезнь?
– Болезнь болезнью, а и душа вместе с ней ушла. Стал мужик жадён и злоблив. Широта в ём пропала. Всё телевизер – оттуда дури нахватались.
– А раньше правильные были, – язвительно вставил я.
– Смейся … Всяки были.
Громыхнуло близко и сильно. Оконные стёкла отозвались звонким дребезжанием.
– Ну, батюшка, пошёмал я домой.
– Фёдор, пережди грозу.
– И, милой, чего от написанного бегать. Бывай.
Алкоголь слегка притупил бдительность хаоса. Появились видения. Пришла Лиза с заплаканным лицом и укором в глазах, привела с собой Лазареву в ореоле двусмысленности. Я видел офис и наших модных хлопотуний с шоколадными пальчиками; в дверь вошёл директор и мина нерешённой проблемы на его лице. Как из небытия вынырнул навязчивый Коцак, но тут же растаял, уступив место стоически печальному Зоту. Мне хотелось поговорить с Андреем, спросить о Диане. Он же прятал лицо, отворачивался, судорожно одёргивал края тельняшки. Полыхнул красный платок и всё рассыпалось…
Проснулся я ещё до восхода солнца, не имея сил оторвать голову от подушки. Стоячий воздух вместе с органическим порханием пыли, пахшей чем-то глубоко вчерашним, мутил дыхание. Хотелось пить. Мерещилось прохладное солёное море, готовое вылечить меня одним мановением волны. Голова болела также пронзительно и дико как в дни отвязного студенчества. Мысленно преодолев физическую слабость, я резко поднялся. На мгновение захотелось умереть, спрыгнуть с рвотных качелей, исчезнуть … А надо было (откуда я это так верно знал?) покориться жизни. Окроплённый колодезной водой, я вышел на улицу.
Одевшийся в зелень останок тополя поблёскивал влажной корой, играя вольными отражениями с белёсым росяным покровом. Бледнела луна, а на востоке небо исполнилось ясностью близкого восхода. За кособокой, висящей на рыжих петлях, штакетной изгородью притаились тихие джунгли сада. Дёрнув ржавый крючок, я ступил за ограду. С минуты на минуту должно было показаться солнце и природа, как опытный капельмейстер не давала оркестру зазвучать раньше времени.
Но сроки вышли … На шевелюры яблонь и рябин, на кровлю дома, на сонный облачный барашек, на все видимые и невидимые глазу земные вершины, как обещало, не обманывая, плеснуло жаркой слепящей глаза охрой. И в продолжение, соблюдая высоту звучания и предустановленную последовательность партитуры, с южного конца Т. проголосил кочет. Его продублировали петухи соседней деревни, чьи голоса отразила и размножила река. Всхлипнула напуганная цапля. С ветвей прибрежного ольшаника чёрным колеблющимся покрывалом сорвался грачиный молодняк, наполнив граем ближнюю и дальнюю заоколицу. Заскулила фёдорова собака, а затем и сам хозяин, громыхнув крылечной дверью и раскатисто кашлянув, вышел во двор бить «егозу». Из глубины сада выпорхнул смешной дрозд. Нисколько не смущаясь моего соседства, он принялся ловко обдирать гроздь рябиновых ягод. Вновь полыхнул красный платок, и над деревьями показалась искрящаяся медовая долька солнца. Я зажмурился.