Вахтангов
Шрифт:
В восемнадцатом?.. После Октябрьской революции? Да, уже после неё.
Не проникал свет
Накануне октября 1917 года Вахтангов последовательно обкрадывает себя. Кажется, само время
Театр становится для него радужной клеткой. Поэт Генрих Гейне сказал: страшно, когда создаёшь тело и не можешь вдохнуть в него душу, — перед тобой лежит труп, но ещё страшнее, когда создашь душу и не можешь дать ей тело, ибо тогда за тобой гоняются привидения… Вахтангов борется с «трупами» и «привидениями», но сам он далёк от действительности, чьё дыхание — и только оно! — может принести на сцену современную жизнь, её настоящую душу, понятную, близкую зрителю.
Но все продолжается по инерции. С утра и глубоко за полночь дневные репетиции, потом спектакли и снова репетиции… Ежедневно Евгений Богратио-нович совершает тот же путь по Москве из дома в театр или в студию, из неё в другую, затем обратно домой.
Трух-трух… Трух-трух… Сутулится спина извозчика в выцветшей на плечах от метелей и солнца синей поддёвке. Стыдливо прикрыв облезлым хвостом тощий круп, унылой рысцой, как заведённая, переставляет кляча ноги по булыжнику. Безнадёжно-однообразно уходят полчаса домой — из Первой студии в Мансуровский. На душе Вахтангова смутно. Печальная спина возницы, его покорное, вошедшее з привычку молчание, павлинье пёрышко на приплюснутом, с загнутыми краями цилиндре и черепашья рысца одра, словно danse macabre [5] , начинают Вахтангову казаться всеобъемлющим символом… А не имеет ли все это прямого отношения к нему? К его работе актёра и режиссёра?..
5
Пляска мертвеца (франц.).
Он затевает разговор:
— Как жизнь идёт? Достаток есть?
— Нет, я бедный.
— Сеял?
— Года два назад сеял. Толку мало. Самое большое — сам-четвёрт. А больше сам-три, а то сам-два. Плохая у нас земля.
Помолчали.
— Сколько тебе лет-то?
— Пятьдесят пять.
— А ездишь давно?
— С тринадцати.
— Да что ты?!
— Право.
— Так век свой и проездил?
— Так и проездил.
— Для этого и жил?
— Чего?
— Для этого, говорю, на земле и прожил, чтобы возить?
— А что мне делать? Другого не умею. Вот хотели дворником определить, да нельзя мне. Неграмотный я.
— Скучно это, брат. Тебе не скучно?
— Не, я песни пою.
— То есть как?
— А так. Станет скучно, я песни вспоминаю. Хорошо пою. Мне и веселей станет. А то табак нюхаю. Нюхну щепотку, мне и веселей. Чихну раз-другой — слеза пойдёт, глаз очистит. Через глаз больше я нюхаю.
Ещё помолчали. Кляча — трух-трух. Словно престарелая балерина на ревматических пуантах.
— А старую Москву помнишь?
— А как же!
Темно тогда было. Газ горел. Дома были маленькие. Возили за пятачок. А то за семь копеек. Ей-богу. На своих тогда больше ездили. Господа были настоящие. А вы кто?— Я актёр.
— А лет вам сколько?
— Тридцать.
— Ишь ты! И не надоело ещё представлять? — Возница обернулся. На иссечённом морщинами, словно ударами хлыста, тёмно-медном лице улыбнулись серые глаза. Спросил общительно: — Не скучаешь?
— Скучаю, брат.
— Табачку не хочешь ли? Угощу. Чихни.
…Безрадостная война с Германией и Австро-Венгрией не кончается. Она идёт уже годы, вырывая миллионы убитых, раненых, душевно и физически искалеченных людей и умерших от эпидемий. Поражение за поражением царских войск отрезвили от ложно-патриотического угара. На фронте все чаще случаи отказа воинских частей идти в наступление и стихийного братания русских солдат с австрийскими и немецкими.
После свержения Николая жизнь в стране становится ещё противоречивой, ещё сложнее, ещё запутаннее. С одной стороны, как будто правит страной буржуазное Временное правительство, но можно ли на него полагаться? Недаром оно временное. С другой — Советы рабочих и солдатских депутатов…
Вахтангов не в состоянии разобраться в сложной политической ситуации. Февральская революция не внесла в его творческие взгляды чего-либо существенно нового. Освобождение от давно уже умершего царского строя и провозглашение народом лозунгов «Долой войну!», «Хлеба и мира!» укрепили у Евгения Богратионовича единственное желание работать возможно лучше и возможно больше. Он чувствует, что возникает большая потребность в театральных зрелищах, понимает, что ответственность людей искусства возрастает, хочет не отставать от жизни, но не идёт дальше стремления «подняться над землёй».
Наступает октябрь 1917 года.
Вахтангов в санатории лечит язву желудка и на свободе читает Шолома Алейхема, Менделя-Мойхер-Сфорима, Леона Переца, готовясь к работе в еврейской студии «Габима», куда его пригласили преподавать.
С середины октября он дома. В ночь с пятницы 27-го к нему в Мансуровский переулок доносится начавшаяся во всей Москве стрельба. Он влезает на подоконник и, чтобы свет не проникал на улицу, вдвоём с Надеждой Михайловной завешивает окна старыми одеялами.
Под этой защитой Вахтангов читает «Электру» Софокла.
Пальба в городе идёт непрерывно днём и ночью. Проходит ещё день, второй, третий… Вот сражение уже совсем рядом — на Остоженке. Вахтангов прислушивается и учит сына различать выстрелы винтовочные, револьверные и пушечные. Никто не выходил из квартиры на улицу. Хлеба нет. Едят то, что ещё осталось. Каждый вечер на ночь снова старательно завешивают окна. Кто побеждает — «большевики» или правительственные войска, — неизвестно. Телефон от Вахтанговых не действует. Те, кто звонит к ним, тоже ничего не знают. Вахтангов 29 октября, захлопнув Софокла, записывает в дневнике:
«Когда-то Эгисф убил Агамемнона и женился на Клитемнестре. В день убийства Электра передала брата Ореста, мальчика, верному слуге Талфидию. Орест вырос и пришёл в родной дом отомстить за отца. Он убивает Клитемнестру, а потом Эгисфа. Можно хорошо поставить. Сценическое действие непрерывно. Единство места. Каждый акт можно начинать с момента, на котором остановился предыдущий. Хор очень оправдан и нисколько не мешает. Насколько все это нужно и интересно, — не знаю».
30 октября Вахтангов записывает: «Сегодня в 10 1/2 ночи погасло электричество. В 3 часа ночи свет опять дан».