Ванька Каин
Шрифт:
Небо на востоке из золотистого стало нежно-зелёным, наверху засинело.
— Вот ты как мыслишь: отчего столько погани, столько мрака меле людей? Господь учит, учит, велит, взывает, попы каждый день глаголят, поют, каждая молитва наставляет, все каждодневно долбят точно дятлы: бу-бу-бу! не укради! не обмани! не пожелай! не прелюбодействуй! — а кругом погань, и дрянь, и мрак, мрак, и дрянь, и погань! И сколько!!
— А дьявол-то! Он ведь тоже не спит — забыл?
— Не забыл. Я не про дьяволские штуки — это ясно. Я про другое. Ты посмотри: ты бывал в дальних краях, в деревнях и сёлах — все из избы ушли, дверь не заперли, а только поставили к ней снаружи палку — нас, мол, никого нет. И никто никогда не взойдёт без хозяина. Воровства нет совсем. А когда случится — вора беспременно быстро поймают и порешат. Сами, до смерти, без никакой власти и судов. Своим судом. Знаешь? И как чужого встречают,
Чай тоже так и не пил. Снова замолчав, задумчиво поглядел на розовато тлеющую трубку, которую раскурил Напеин, потом попросил затянуться, тот дал, Иван пососал её медленно, с удовольствием, и дым выпускал медленно, с блаженно просиявшим лицом, полуприкрыв глаза. Облегчённо длинно вздохнул, отдал трубку.
— Ещё хочу тебя спросить...
«Спросить! — усмехнулся про себя Напеин. — Как будто что спрашивал до того. Сказать хочешь. Давай! Давай! Знал, что ты умён, но что настолько, не знал. Говори! Говори!»
Небо и на востоке стало синим, а наверху тёмно-синим, но по-прежнему высоким и чистым и каким-то светоносным — свет от него шёл ясно-синий.
От доцветающей сирени дохнуло еле слышным запахом.
— Вот ты как мыслишь? Господь даёт каждому человеку какие-то свойства — зачем? Для чего-то или случайно? Без цели. Взять хоть храбрость или силу великую, или руки какие умелые, или хитрость там, жадность?
— Как же случайно. Ведь судьбу тоже сразу даёт, А к ней, стало быть, и эти свойства.
— Чтоб человек, значит, понимал, к чему он определён-предназначен. Так?
— Наверное, так. Как же иначе?
— А тогда скажи, к чему предназначен я, если Господь дал мне силу и ум быстрый и хитрый, и сердце без жалости, и боль я вовсе не чувствую, и устали вовсе не знаю, и песни складываю и пою как никто, лицедействовать могу, и страху во мне нет никакого ни перед чем, ни перед Богом, ни перед дьяволом, ни перед смертью. И бабы, знаешь, как меня любят и сохнут по мне, и я их, грешный, тоже люблю. Зачем, скажи, всё это было нужно вору? Там нужны только сила, хитрость, да смелость, да бесшабашность. А сыщику и того меньше нужно: только хитрость да ум поострее, и можно далее без смелости обойтись. А остальное-то всё зачем, душа-то почему всё время кипит, полыхает и сила в ней какая-то бродит, рвётся из меня невозможная, необъятная, которой бы ещё на тыщу воров и сыщиков достало? Зачем во мне всё это? Зачем Господь мне это дал? Если взаправду не случайно, а для судьбы — как понять, что ещё могу и должен? Могу же — чувствую, всей плотью чувствую — что-то такое свернуть, сдвинуть, сделать, чего даже и вообразить невозможно! Могу!! Понимаешь, чую — могу!! А что? Как полагаешь?
Что мог ответить Напеин?
Чем мог помочь Ивану понять самого себя, когда тот сам так глубоко себя копал, и не только себя, но и жизнь, самое главное в ней, о чём Напеин если когда и думал, то лишь скользь, отрывочно, а он, этот Каин, которого буквально все знали совершенно иным, оказывается, вон ещё и как мыслит, как широко и крепко всё раскладывает. Напеин был ошеломлён, восхищен и понимал теперь, чем тот всегда так притягивал его, чем так нравился, — и страшно радовался, что пришёл нынче и ничем не помешал так выговориться. Чувствовал, что для Ивана это тоже редкие и важные минуты и что у него они тоже неожиданные. Попытался, конечно, что-то сказать о том, о чём спрашивал Иван, но это было так, слова. Единственно только, что искренне заспорил: мол зря Каин клевещет на себя, что бессердечен.
— А в песнях-то
твоих чьё сердце? Надрывное, жалостливое — чьё? Плакать ведь заставляешь, значит, сам плачешь. Бессердечный. Мне-то не говори!Иван вздохнул, промолчав.
— А бабу хоть одну обидел?
— Арину. Но по любви. А так, правда, жалею их всех. Только баб и жалею. Даже когда вижу, как изнывает какая без мужика и хочет очень, из жалости пособляю, ей-богу из одной жалости.
Засмеялись.
Некоторое время назад Арина появлялась неподалёку, но, услышав Ивана и увидав, что на столе ничего не тронуто, не подошла. И никто из домашних ни разу не помешал им — так было заведено. Мелькали в отдалении за кустами у сарая, у конюшни, потом и мелькать перестали. Пришла тишина, люди разошлись спать. Стало слышно, как в конюшне лошадь грызёт жердину загородки. Где-то далеко побрёхивали собаки. Вблизи пустил трель припоздавший ошалевший соловей, но опомнился, стих. Потянуло запахом полыни. Малый свет теплился в усадьбе лишь в Аринином окне. А они продолжали разговор. Теперь трубку набил и закурил Иван, и в ясной синеве было хорошо видно, как дымки от неё, растекаясь, медленно поднимались и исчезали.
Напеин сказал, что пришёл не только потому, что соскучился по Ивану, но и с поручением князя передать ему, чтобы кончал дурить и явился, что в нём-де есть нужда. «Большая нужда!» — добавил от себя.
Иван же сказал, что ещё до поездки решил в приказе больше не служить, и уже придумал, как обезопасить себя от преследований за уход. Но вернулся, а тут за два месяца чуть ли не сто человек перебывало, а может, и больше, никто не считал — и все с бедой, с несчастьями, ограбленные, обворованные, разорённые, а то и потерявшие близких, есть которые и детей уворованных, исчезнувших — и всё надёжа только на него, все с мольбами слёзными: спаси! помоги! выручи! И правда, кто ещё-то поможет, выручит?! Полиция? Приказ? Князь вон сам взвыл — вернись! Помогать же мимо приказа тоже не выйдет — запретят, за горло возьмут. Понял, что приговорён.
— Может, им? — вопросительно глядя, показал пальцем вверх.
Напеин пожал плечами, ничего не ответив.
— Завтра приду. Звонить в лапоть, ибо и маленькая рыбка лучше большого таракана.
VIII
Князь встретил стоя, несколько раз сильно стукнул кулаком в плечо; зло стукал:
— Охолонул?
Иван протянул ему бумагу:
— Вот прошение моё в Сенат. И желаю, чтоб выслушали меня и устно... коли соблаговолят.
— Желаешь!.. Собла-го-во-лят...
Посверлил взглядом, полным подозрений, ещё раз сильно стукнул в плечо и, повернув прошение к свету, стал читать, после чего ещё повторил:
— Соблаговолят... Соблаговолят... Соблаговолили! Поедем!
Оказалось, что сенатская комиссия уже сама интересовалась им и как раз в этот день заседала, и Иван повторил там пространно и толково с многими примерами то же, что писал в прошении, а именно: что требует — так писал и говорил, — требует не верить наветам на него, ибо среди воров, и разбойников, и мошенников, и всех прочих преступников и раскольщиков слишком много желающих избавиться от него, убрать, убить, и посему клеветать, поносить его будут чем дальше, тем всё сильней и изощрённей, и поэтому он просит Сенат дать на его должность инструкцию и объявить всем командам, «чтобы в сыске и поимке воров и иных прочих злодеев и преступников ему препятствий не чинить».
Шесть горделивых важных сенаторов, восседавших за длинным, крытым зелёным сукном столом в больших богатых креслах, все в расшитых золотом мундирах, слушали, а главное, разглядывали его с нескрываемым любопытством и уж очень бесцеремонно. Двое даже вытянулись, изгибаясь, чтобы увидеть через стол, что у него надето на ногах. Одет он был не богато, но и не бедно, был даже в ладном парике и тщательно брит, и сенаторам, видно, понравилось, что он пристойно выглядит. Во всяком случае, одобрительные переглядки между ними он отметил. И с десяток советников и секретарей, сидевших за малыми столами у стен, разглядывали его пристально и настороженно. Большинство из них он знал, нескольких даже очень хорошо.
Сенаторы спросили, сколько уже воров и иных преступников и раскольников он обезвредил. Сказал. А сколько, как полагает, их вообще на Москве? Сказал. А можно ли извести их всех и что для сего потребно? Добавили: лично ему? Сказал, что сие неисполнимо, и объяснил почему. Сильно уменьшить их число — да, можно, и требуется для этого то-то и то-то. Будет — он готов потрудиться. И ещё спрашивали разные пустяки, а о деле жирного Иванова и о наказании его плетьми ни слова, ни полслова, и он так и не понял, знали они об этом или не знали. Не мог же Кропоткин не доложить, но как? Как доложил, что ни слова, ни полслова?