Ваша жизнь больше не прекрасна
Шрифт:
— Скоро ли мы прочитаем биографию? — спросил я, пытаясь остановить поиск, который и меня уже вводил в состояния ностальгической нервности.
Вопрос оказался верным, тело хозяина сразу успокоилось и обмякло, будто попало в струю благоприятного воздуха.
— Ну-у, — хитро закачал головой Пиндоровский, что у заждавшихся новинки читателей вызывало, вероятно, приступ любовного пароксизма. Способность переключаться с предмета на предмет была в нем поразительная. Лицо его вдруг косо вытянулось и затрепетало гафельным, надо полагать, парусом. — Нашел отличный эпиграф. Из «Капитанской дочки». Вы понимаете?
Я, разумеется, ничего не понимал.
— Ну, фамилию капитана вам подсказывать не надо, — сказал он, продолжая заметно, но уже по-новому, с признаками творческой дрожи, колебаться. — Вот: «Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота да выводите солдат. Ты, Максимыч, смотри крепко за своими казаками. Пушку осмотреть да хорошенько вычистить. А пуще всего содержите все это в тайне, чтоб в крепости никто
— Неужели дела так серьезны? — спросил я.
— И виждит, и слышит, и внемлет, — мечтательно повторил Пиндоровский. — А как? Дела всегда серьезны. Пока народ благоденствует, кто-то наверху должен не спать, Константин Иванович. Помните горящее в Кремле окно? «Окно, горящее не от одной зари». Но у нас это, заметьте, не президенты. Те, хоть и посменно, но спят. Спят, спят, — добавил он с некоторым, как мне показалось, злорадством, — бока обминают, сны десятые видят, старушечку какую-нибудь через молочные реки вброд переводят. А утром, на свежую голову, разыгрывают перед народом сиамских близнецов. Смотрят в разные стороны, но видят одно. «Вяк», говорит один, глядя влево. «Вяк-вяк», отвечает другой, посматривая направо. Вроде складно получилось, хлопают в ладоши, подбородочки задирают…
Иван Трофимович заметил вдруг, что увлекся, более того, бредит наяву при постороннем. По его лицу было понятно, что он нечетко помнит, что именно сейчас описывал, какую-то из сладостных своих грез, но вовремя очнулся. Улыбнулся мне осознанной улыбкой и так по-родственному, как будто нам вместе было только что одно виденье, свел брови, из которых получилась группа морских птиц в полете, и продолжил без сарказма:
— Но всегда есть дозорный, которому спать не положено. Он, может быть, и не в самом большом чине, капитан, например. Но без него эта тряхомудия по швам расползется. Тот носом недобрый ветер чует. Завидит точку на горизонте — отмашку дает. Услышит верное слово — подхватит, да так убедительно, что только в его устах оно и зацветет. Интуиции необыкновенной. Кормчие только рот откроют, а он уже озвучивает. И что им только ни приснится, тоже видит. Они еще сами, может быть, не разобрались, что к чему, а он уже обнародует. Те спят и видят, например, как бы изменить закон, но им перед международным зеркалом неудобно. Ан только включат радио, а наш капитан уже решительно заявляет: «Пора менять закон». Кое-кому это нелицеприятным кажется.
Пиндоровский передохнул, отер в очередной раз лицо махровой простыней.
— Ведь не только у пушкинского капитана фамилия Миронов, но и моего героя зовут Сергей Максимыч. Понимаете? Он в эпиграфе как бы сам себе команду дает. «А ты, Максимыч…» Такой человек! Когда он еще геологом был, всегда во время дождя ночью вызывался костер поддерживать. Факт. Сам мне рассказывал. С тех пор на посту.
О герое Пиндоровского мне было до этого известно не больше, чем остальным гражданам, являющимся одновременно телезрителями. Он каждый день выходил на публику с коконом седых волос, которым было памятно тепло фена. Конференции устраивались, вероятно, сразу после обеда, потому что у микрофона сенатор что-то дожевывал, помахивая зубочисткой, как аллегорической шпажкой, и сыр во фритюре вносил либеральную вязкость в его социал-демократические афоризмы. Я думаю, именно эта вязкость, одомашнивавшая речь, будто сенатор все еще стоял в шлепанцах и правил страной, не отходя от постели, а одновременно и кокон из-под фена прежде всего нравились Пиндоровскому, а потом уж он полюбил его за дежурства у костра. Именно во время таких послеобеденных речей он понял, что и ему не заказано совершенство.
Поэма об Антипове
с тяжелыми осложнениями
— Иван Трофимович, а разъясните мне, будьте добры, — решил я в очередной раз переменить тему, — что этот ваш, как его… Гримдинов говорил, будто Антипов пытается отменить апокалипсис?
— Историю отменить нельзя, — снова посуровел Пиндоровский. — К тому же у Владимира Сергеевича и полномочий таких нет, чтобы отменять. А он человек умный. Умный. Симфония, а не мозг.
Я понял, что дал начало новой поэме.
— Мы ведь с ним друзья. Я, конечно, помладше, поэтому всегда по отчеству, всегда по отчеству. Хотя он не раз предлагал мне быть проще, говорил о дружбе Верлена и Рембо, те, мол, тоже вместе птиц слушали. Столько мы с ним по лесам-полям отшагали. Владимир Сергеевич заядлый филофонист, это вам, конечно, известно. И музыкант. Собственную науку создал — орнито-музыкология. В пении полевого жаворонка, иволги, не говорю уж о соловьях, знаете ли вы, есть очевидное сходство с народными песнями. Поразительно. Это он доказал. И все со своим магнитофончиком ходил. Щелкнет кнопочкой еще в доме, чтобы не спугнуть, сам ветерком пропрыгает по траве, заляжет и мне шепчет: «Тихо, Ваня. Импровизатор уже чувствует приближение Бога. Ты хорошо поел? Звуки не будешь подавать?» Ироник! Однажды записал около трехсот вариантов песни соловья. По мне-то они все поют одинаково, а он, нет никаких, говорит, почти повторов. Учись! Тут идет преображение полового инстинкта и воплощение идеи любви. Сперва пленканье, потом другое колено, дробь, вниз, ушел уже, ты за ним, сердце оборвалось, а он, глядишь, снова вверх потянул. Искусство. У талантливых певцов в песне бывает до сорока колен. У курских или киевских. Подмосковные уже не то, едва с десяток наберется. Соловей ведь не так просто импровизирует, он самке объявляет: я — есть! Сын благородных родителей, смел и надежен. А она сравнивает с известными ей музыкальными образцами.
Если в песне нет ничего общего с той, что она слышала от родителей, то пусть он и виртуоз, а семью с ним не сладишь. Ну а коли, напротив, вовсе отсутствует изобретательность, один канон — скучно с ним будет. А вот если канон, да еще собственные коленца…Поэма обещала быть долгой, Иван Трофимович умел влюбляться в людей и разговаривать на разные голоса. В его речи было хорошо еще то, что к ней легко было подключиться в любую минуту и всегда застать на самом интересном месте, но зато и отключиться можно без боязни пропустить главное.
— Я ему: мы, когда к даме подход ищем, тоже неплохо поем. А в жизни всегда одно получается. Трубадурам небось легче, чем мужьям. Ты не понимаешь, серьезно отвечает он, у них песня и дело — это одно. Разврат им неизвестен. У нас вместо личности имидж, будь он проклят (так и сказал, всегда был немного контрик), а им обманывать нет смысла. Песня все выдаст. Много, упорно поет, значит, и с мужской силой все в порядке. И соловьихе обманываться — себе во вред. Если заслушается вдруг песней варакушки или болотной камышовки, упустит время для высиживания птенцов.
Под орнитологические коленца Ивана Трофимовича я немного задремал. Во сне ко мне явилась Лера и, показывая на трясущееся лицо Пиндоровского, сказала: «До чего ты опустился». Я успел возмутиться, но одновременно чувствовал, что в чем-то она, как всегда, права и что при других обстоятельствах я этого восторженного докучника давно отправил бы к логопеду, единственной женщине, которая любит его искренне, то есть за недостатки.
А Иван Трофимович чувствовал себя сейчас соловьем и, вероятно, удивлялся, почему на его призывную песню в комнату до сих пор не вошел Антипов. Надежды на то, что трели Пиндоровского приведут к чему-нибудь дельному, оставалось все меньше.
— Владимир Сергеевич и всему народу привил любовь к животным. Животный и растительный мир стал нашим идеалом. Все принялись учиться непосредственности у обезьян, щегольству у жирафа, простодушию у птиц. Девушки отпускали волосы, как ивы, и отрабатывали весенний взгляд березы. Антипов над всем этим посмеивался и даже сердился, не то он имел в виду. Он предполагал усовершенствовать зрение, слух, ориентацию, пластику, а все опять свелось к имиджу. Выражения вроде «задумчивый пень», «небо жмурится» или «улыбка розы» выводили его из себя: «Пошлость, пошлость. И какая глупость, Господи! Пень не вспоминает о прожитых годах, ива не кокетничает, лошадь не радуется, а собака ничего не знает о смерти и поэтому не храбра». Но идея, пущенная в массы, всегда теряет часть своей оригинальности. Владимир Сергеевич не мог с этим смириться. Не был он политиком, нет, не был.
Я успел немного познакомиться с идеями Антипова, и тогда уже они показались мне излишне, что ли, поэтичными для ученого. Руссоизм в самой его наивной части, по которому природа представляет собой образец гармонии и порядка. Но из сказанного Пиндоровским я понял, во-первых, что идея Антипова заключалась в чем-то совсем другом, и, во-вторых, что массовый ум не только упростил ее и утилитарно использовал, но превратил в пародию.
— Странно предполагать, — сказал я, — что люди захотят вернуться в животное состояние. Что в этом хорошего? И неужели Антипов этого хотел?
— Несмотря на близость общения, я тоже, знаете, не за всякой мыслью поспевал. Академик считал, что в процессе эволюции человек больше потерял, чем приобрел, а при этом еще и неумеренно возгордился. Между тем, как он говорил, геном человека не отличается по размерам от генома мышки. А ходить на двух ногах, точить камни и передавать свое умение детям может и шимпанзе бонобо. Чего гордиться? Ну язык, конечно же язык, об этом все только и говорили. Только язык позволяет человеку соотнести понятие и знак. У животных есть сигналы, но нет синтаксиса. Предложения не построить. «Вы не правы, Ватсон, — отвечал Антипов в манере, которая многих обижала: складывал губы так, как будто ребенка из ложечки кормил. — Вы не правы, и синтаксис у них есть. У синиц, например, или у мартышек. Такие фигуры из “хак” и “пьяу” построят, не у всякого абитуриента мозгов хватит». Ну, те ему снова слово какое-нибудь иностранное подкидывают. А рекурсии, говорят, рекурсии-то уж точно нет. Тот в ответ посылал их к скворцам, которые в этой самой рекурсии якобы особенно хорошо разбираются. При этом любое животное и насекомое хоть в чем-то, но превосходит человека. И не то чтобы ему всего этого не дано было — свои способности он утратил или не развил, обменял, так сказать, на интеллект. Не слишком ли большая плата? Когда у оппонентов уже иссякали доводы, они ехидно спрашивали: «Ну, если все так, Владимир Сергеевич, как вы говорите, в чем, при вашем авторитете, сомневаться, конечно, неприлично, почему тогда, скажите на милость, шимпанзе до сих пор любовные романы не пишут?» Вот тут уж желающие могли увидеть его во всей силе его вельзевулского гнева. Он тогда казался воистину князем, а все перед ним мухами. Притом что сам собой Владимир Сергеевич был невелик и негнущейся спиной похож даже на оловянного солдатика. «Если бы мы, скоты, — кричал, — в свое время не набросились всем стадом на неандертальца и не уничтожили его, то и сейчас не поедали бы своих ближних и не поднимали бы на собраниях руку, как собаки поднимают заднюю лапу!» Я не разбираюсь. У неандертальца, оказывается, мозг был больше, чем у наших предков, которые, по версии Антипова, и уничтожили этого перспективного, но беззащитного гения. Но суда истории, я думаю, не будет. Где свидетели? Характер у Владимира Сергеевича в последние годы портился, он стал тяжел для непосредственного разговора. Вдруг резко изменил курс и решил, что мы в природе одиноки. Но не как цари (это было бы даже лестно), а вроде как выродки. Назвать целый народ выродком… Тут люди его уже не поняли.