Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Василий Шукшин: Вещее слово
Шрифт:

Своего дома в родном селе не стало, это очень огорчило Василия Макаровича, но мечту его о «побеге» не только не зачеркнуло, но еще и подстегнуло. Он решил, что нет худа без добра: теперь он не спеша подберет себе новую «обитель даль—ную», и, скорее всего, в месте более уединенном, нежели Сростки с их трехтысячным населением, но – обязательно на Алтае, обязательно – вблизи Катуни…

* * *

Многим неожиданными показались, даже странными, – а некоторым еще и выспренними – признания Шукшина в его последнем, посмертно опубликованном интервью. Да и в самом деле: человек, кинематографическая слава которого только—только вошла в зенит (зритель ломится на «Калину красную» и «Печки—лавочки»; тот самый широкий зритель, который обычно не запоминает режиссерских имен, помня лишь актеров, не только теперь помнит, но и, как о самом заветном, говорит в кругу близких и далеких о Шукшине—режиссере), этот, безо всякого преувеличения,

всеобщий кино авторитет, кинокумир, кинолюбимец вдруг заявляет: «Надо, наверное, прекращать заниматься кинематографом». Это – по записи Г. Цитриняка. А по записи болгарского литератора Спаса Попова – еще решительнее: «…конец кино!»

Легко ли, нужно ли было делать подобное заявление – именно заявление, именно для печати! – «единому в трех лицах»?! Ведь это значит – два «лица» долой, значит, что человек сознательно, как говорится, наступает на горло собственной песне, бьет «влёт» самого себя. И ради чего, спрашивается?

Тогда, после смерти, об этом хотя и говорили, но как—то вскользь, попутно, кивая на высокую требовательность художника к себе. Потом все чаще и чаще стали раздаваться голоса, что—де это все от некоторой усталости, обычный «крик души», и никогда бы, будь жив, Василий Макарович с кинематографом бы не расстался, слишком сильна была к нему его тяга, велика, заметна, как магнитом тянула ответная многомиллионная зрительская реакция. Будь жив, так бы и продолжал тянуть весь этот воз – и писал бы, и снимал, и сам снимался; и литература, и режиссура, и актерские работы – всё для него было одинаково важно. Тем (в том числе и автору этих строк), кто утверждал, что самое главное для Шукшина и было, и особенно стало – писательство, тем намекали на «наивность» подобных суждений; нельзя, мол, отрывать одно от другого, один и тот же человек все эти дела делал – и с одержимостью, и с интересом.

Можно было бы в ответ сказать, что композитор Бородин был хорошим химиком, а Чехов говорил, что медицина его законная жена, а литература – любовница и т. д. и т. п. Но, увы, и «наглядные» примеры убеждают далеко не всегда. Да и вовсе не потому утверждаю я (и я не одинок):

Будь он жив, «конец кино» пришел бы!

Шукшин, как и любой другой человек искусства, бросал иногда слова на ветер, хотя и не потому, что хотел, а потому, что жизнь так поворачивалась (припомним историю с «запусками» фильма о Разине). Но Шукшин, и всегда—то скупой (хотя и «неосторожный») на «разные слова», Шукшин после сорока лет был особенно «скуп» на зряшные заявления и речи: «О возраст осени, он мне дороже юности и лета…» (Есенин)…

Впрочем, не только в «возрасте» дело. Истинный художник и в «младенчестве» живет сомневаясь.В ком и в чем? В самом себе. И это – прежде всего,а «возраст» только катализирует то, что давно уж им внутренне осознано, давно уже его душе ведомо.

Нет, не в последнем интервью, а еще в 1968 году, за шесть лет до того, «заявлял» Василий Макарович в печати (Советский экран, № 24): «Но все же, наверное, главное в моей жизни – писательство. Я не решаюсь назвать себя писателем, хотя и лежит в кармане книжка члена Союза писателей. Главное – то, без чего не можешь прожить. Я не могу без писательства. Это не значит, что ежедневно мне надо писать. В то время, когда я снимаю фильмы, я не подхожу к столу. Но наступает минута и… это банальное сравнение, однако стол действительно тянет магнитом».

Далее Шукшин говорит: «Впрочем, пока без режиссуры я тоже прожить не могу: закисаю за своим писательством».

«Наверное», «впрочем», «пока»… – уверенности, как видим, в окончательностивыбора еще нет. Пока… А потом?

Г. Цитриняк оговаривал перед публикацией интервью: «Его чрезвычайно динамичную речь с трудом успели бы записать даже стенографистки высшей квалификации. Но магнитофонная запись и стенограмма (с записи! – В. К.)сохранили сказанное Шукшиным… Наверное, доведись ему прочитать материал перед публикацией, Шукшин захотел бы исправить стиль, отшлифовать отдельные фразы и выражения. К сожалению, это уже невозможно. Мы воспроизводим запись бесед, сохранившую всю непосредственность и естественность живой речи». Это – особенно естественность –замечательное свидетельство. Магнитофон «соврать» не может, а живая речь дает нам «козыри» удивительные…

«Большей частью, – вспоминает Ю. Никулин, – я видел его молчаливым, о чем—то сосредоточенно думающим. Кинешь на него взгляд и чувствуешь: он где—то далеко—далеко, весь в мыслях. В обычной жизни он говорил скупо, старательно подыскивая слова, часто сбиваясь на фразах,и речь его выглядела отрывочно.Он вставлял массу междометий и комкалконцы фраз. Не все порой становилось мне понятно при разговоре с ним».

…Но ведь ничего непонятного, «скомканного», очень уж сбивчивого

в его последнем «магнитофонном» интервью нет. И это значит лишь одно: почти все признания, мысли и идеи, здесь высказанные, – не просто подлинны, но и выстраданы, глубоко обдуманы, подготовлены внутренне настолько, что их, почти как рассказы, остается «только записать».

«Суета ведь поглощает, – говорил, в частности, в этом интервью Шукшин, – просто губит зачастую. Обилие дел на дню, а вечером вдруг понимаешь – а ничего не произошло. Ничегошеньки не случилось! А весь день был занят. Да занят—то как – прямо „по горло“, а вот – черт—те, ничего не успел. Ужас. Плохо. Плохо это.

И вдруг я в мыслях подкрадываюсь к тому, что это чуть ли не норма жизни, хлопотня такая – с утра дела, дела, тыщи звонков… Но так, боюсь, просмотришь в жизни главное. Что же делать? Может, не бывать одновременно в десятках мест? Ведь самое дорогое в жизни – мысль, постижение, для чего нужно определенное стечение обстоятельств, и прежде всего – покой. Но это – древняя мысль, не мое изобретение…»

(И тут невольно прерываешь цитату, поразившись новой перекличке,поразившись глубинному и нечаянному совпадению чувств и ощущений художников разных времен, но одинаково глубоко и больно устремленных к постижению жизни и души народной: «…да и всем живущим в Петербурге, – приводит внимательный и чуткий А. Ф. Кони слова умирающего Некрасова, – всегда бывает некогда. Да, это здесь роковое слово. Я прожил в Петербурге почти сорок лет и убедился, что это слово – одно из самых ужасных. Петербург – это машина для самой бесплодной работы, требующая самых больших – и тоже бесплодных – жертв. Он похож на чудовище, пожирающее лучших своих детей. И мы живем в нем и умираем, не живя. Вот я умираю – а, оглядываясь назад, нахожу, что нам все и всегда было некогда. Некогда думать, некогда чувствовать, некогда любить, некогда жить душою и для души, некогда думать не только о счастье, но даже об отдыхе, – и только умирать есть время…» Вот это «некогда» Шукшин понимал и чувствовал, о нем, в сущности, и говорил, его и стремился в последние годы жизни преодолеть.)

«И вот, еще раз выверяя свою жизнь, я понял, что надо садиться писать. Для этого нужно перестраивать жизнь, с чем—то расставаться. И, по крайней мере, оградить себя, елико возможно, от суеты».

«…Еще раз выверяя…» А сколько этих выверенийбыло вообще и когда они начались? Но не все ли равно – когда и сколько; полагаю даже, что выверения эти сопутствовали ему постоянно, без них не обходится ни одна его статья, ни одно интервью. Другое дело, что в разные периоды жизни эти выве—рения сказывались по—разному, обладали неодинаковой силой и степенью напряжения, отзывались в его творчестве то мощно и непосредственно, то незримо и чуть слышно.

Герои первых шукшинских произведений больше жили, нежели задумывались о прожитой жизни, а если и задумывались, то как бы между прочим, попутно, и выверяли при этом не столько свою, сколько чужую жизнь, и не жизнь в целом, а только отдельные ее проявления и поступки. Правда, было и исключение – рассказ «Одни», в котором шорник Антип Калачиков размышлял обо всей прожитой жизни, искал, в чем была ее суть. Но делал это герой – опять—таки – заодно с другими заботами и помыслами, скорее весело, чем горестно, безобидно и легко, а не мучительно. В 1967 году появились «Два письма», «Случай в ресторане», «В профиль и анфас», «Думы», а чуть позднее – рассказ «Земляки» («Здешний»). Герои этих произведений уже выверяют свою жизнь, задумываются над ней – с грустью. Потом – «Залетный», «Сураз»… «Билетик на второй сеанс», «Верую!», «Дядя Ермолай», «Как зайка летал на воздушных шариках», наконец, «Алеша Бесконвойный», «Выбираю деревню на жительство», «Калина красная», «Осенью», «Штрихи к портрету», «До третьих петухов»… Герои этих произведений – очень разные и выверяют свою жизнь по—разному (иногда даже сами не понимают, что именно выверяютее), но все они мучаются (хотя тоже – по—разному), все в глубине души судят (и осуждают) сегодняшнюю свою жизнь и либо хотят возвратиться в прежние годы и поправить в них что—то («Осенью»), либо начать жить заново и по—другому («Залетный», «Билетик…», «Калина…»). Но из этого выходят чаще всего либо фарс, либо трагедия, либо «тихая» драма…

Разумеется, не всегда мучительные раздумья, мятежные поступки, страстные, горестные – с душевной маетой и сердечной болью, – самокопания и самосуды героев свидетельствуют о точно таком же, хотя в чем—то и схожем, внутреннем состоянии своих создателей. Не всегда. Но наш случай – такой. И прежде всего тут убеждает «Калина красная» – и сами повесть и фильм, и то, что за ними стоит и вырисовывается.

Так, в фильме, среди прочих, отсутствующих в повести, есть такой эпизод. За столом Байкаловых подвыпивший, но, по всему видно, хороший человек, возможно учитель, поет народную песню на знаменитые стихи Некрасова («Школьник»). И видно, как ему горько и досадно оттого, что вот не дали допеть, а песня—то какая, и конец—то какой хороший:

Поделиться с друзьями: