Василий Шукшин: Вещее слово
Шрифт:
Всё это дается Прокудину чрезвычайно тяжело, мучительно трудно. Он давно уже чувствует, что совесть его больна. Но вот выходит – в который раз! – из тюрьмы и не к «заочнице Любе», не в родные места поближе к матери едет, а прямиком в «малину». Да и потом:
«Устраивает дикий кутеж, швыряется деньгами направо и налево, бегает за каждой юбкой. Что это? – размышлял Шукшин в одном из интервью. – Прожигание жизни? Разврат? Погоня за утехами и развлечениями измаявшегося в заключении мужика?
Да нет. Меньше всего это. Не женщин ищет Егор, не сладкой жизни и не забвения вовсе. А праздник для души. Ищет, не находит и мается. Душа его не на месте. Он тоскует и мечется, шарахается из одной крайности в другую, потому что сознает где—то, что живет неладно, что жизнь его не задалась».
И хмелеет Егор, и юродствует, и бунтует, но праздника для души всё нет. Раньше, когда помоложе он был, в результате многообразного «веселья» ему удавалось, наверное, на какое—то краткое время создать для души иллюзию праздника. А теперь и этого не удается. «Народ для разврата собрался», но никакого «пикничка», «веселья» не получается. Право, жаль, что в фильм по каким—то причинам
Он, заблудший, начинает—таки постигать, что болен самим образом своей жизни. Ему и хочется начать все заново, и боязно, и не очень он в это верит. Но выстраданная в конце концов Егором Прокудиным (с помощью Любы Байкаловой и других хороших людей) мысль о том, что лишь любовью – всеобъемлющей любовью – и уважением людей друг к другу и держится мир, эта мысль его уже не оставит…
Егор Прокудин – гордый и сильный характер, незаурядный, талантливый человек. Ему столь много дано от рождения, что наверняка он мог прославиться добрыми делами. Но обстоятельства сложились по—иному, он стал преступником. Нравственный уклад жизни крестьянина складывается в процессе труда. Егор Прокудин родился с тем прекрасным душевным запасом, который дает человеку крестьянский труд. И вдруг всего этого у него нет – пусто, все заботы отброшены. А когда настали опустошенность, утомление, когда не дает уже покоя больная совесть, тогда душа его потянулась к прежнему – к земле, к работе…
«Как всякий одаренный человек, – пояснял Шукшин, – Егор самолюбив, все эти двадцать лет он не забывал матери, но явиться к ней вот так вот – стриженому, нищему – это выше его сил. Он все откладывал, что когда—нибудь, может быть, он явится, но только не так. Там, где он родился и рос, там тюрьма – последнее дело, позор и крайняя степень падения. Что угодно, только не тюрьма. И принести с собой, что он – из тюрьмы, – нет, только не это. А что же? Как же? Как—нибудь. „Завязать“, замести следы – и тогда явиться. Лучше обмануть, чем принести такой позор и горе. Ну а деньги? Неужели не мог ни разу послать матери, сам их разбрасывал… Не мог. Как раз особенность такого характера: ходить по краю. Но это же дико! Дико. Вся жизнь пошла дико, вбок, вся жизнь – загул… Вся драма жизни Прокудина, думаю, в том и состоит, что он не хочет маленьких норм. Он, наголодавшись, настрадавшись в детстве, думал, что деньги – это и есть праздник души, но он же и понял, что это не так. А как – он не знает и так и не узнал. Но он требовал в жизни много – праздника, мира, покоя, за это кладут целые жизни. И это еще не все, но очень дорого, потому что обнаружить согласие свое с миром – это редкость, это или нормальная глупость, или большая мудрость. Мудрости Егору недостало, а глупцом он не хотел быть. И думаю, что когда он увидел мать, то в эту—то минуту понял: не найти ему в жизни этого праздника – покоя, никак теперь не замолить свой грех перед матерью – вечно будет убивать совесть… Скажу еще более странное: полагаю, что он своей смерти искал сам. У меня просто не хватило смелости сделать это недвусмысленно, я оставлял за собой право на нелепый случай, на злую мстительность отпетых людей… Я предугадывал недовольство таким финалом и обставлял его всякими возможностями как—нибудь это потом „объяснить“. Объяснять тут нечего: в силу собственных законов данной конкретной души – жизнь теряет смысл. Впредь надо быть смелее. Наша художническая догадка тоже чего—нибудь стоит».
Менее всего Шукшин хотел, чтобы «Калину красную» поняли как нравоучение и назидание: «Не делайте так, как Егор Прокудин…» Его повесть и фильм о том, как погибает человеческая душа, которая долгое время была заполнена чем—то ложным, наносным. «На эту тему, – говорил Василий Макарович, – о падении души человеческой, можно сделать много других фильмов. С другими героями. Скажем, взять судьбу какого—нибудь благопристойнейшего на вид бухгалтера или ревизора. Он живет себе тихо—прилично, не пьет, не курит, работает нормально. Вроде все хорошо, а человек—то духовно давно погиб. Но мне такую судьбу нисколько не жаль. А Егор вызывает сочувствие, сострадание, потому что находит мужество признаться и себе и другим, что живет неправедной жизнью. И он не только признается в этом, но и предпринимает отчаянную попытку свою жизнь переломить, повернуть ее к лучшему».
Это всё – о Егоре Прокудине, но ведь фильм и повесть не только о нем, они – и о русской женщине, чья любовь безгранично прощающа, щедра и целительна, и вообще о простых русских людях, что всегда готовы помочь человеку, попавшему в беду. Даже, казалось, погибшего, падшего человека стремятся они всячески поддержать, восстановить его душу.
«…Меня меньше всего, – пояснял Василий Макарович, – как это ни странно, интересует уголовная история. Больше интересует меня история крестьянина. Крестьянина, который вышел из деревни… Я так полагаю: поначалу я (в других, в первых произведениях. – В. К.)отваживался удерживать крестьянина в деревне, отваживался писать на эту тему статьи, призывать его. Но потом я понял несостоятельность этого дела… Если его жизнь так поведет, он уйдет, не слушая моих статей, не принимая их во внимание… Отсюда переосмысление: ладно, если ты уходишь – то уходи, но не надо терять себя как человека, личность, характер… Когда происходит утрата – происходит гибель человека, нравственная. Я себе представляю фильм и не с таким трагическим
концом, как… этот обостренный случай. Мог быть и не такой обостренный случай. Но произошла нравственная гибель человека. Я так полагаю, что не столь физический конец, физическая смерть этого человека тревожит… Хотя она, в общем, тревожит, она тревожит нашего обывателя: почему вот убили, жаль, что убили. А тревожит гибель нравственная. В деревне, наверное, оставаясь там, где он родился, он был бы, наверно, хороший человек. Но так случилось, что он ушел от корней, ушел от истоков, ушел от матери… И, таким образом, уйдя – предал. Предал! Вольно или невольно, но случилось предательство, за которое он должен был поплатиться. Момент, или, так сказать, вопрос расплаты за содеянное меня очень, ну вот по—живому волнует…» (Наш современник, 1979, № 7).Слова эти говорились в мае 1974 года. Примерно в те же дни готовилась к печати беседа с корреспондентом «Правды» Г. Кожуховой (первая часть ее была опубликована в газете 22 мая 1974 года под заголовком «Самое дорогое открытие»), в это же время писались Шукшиным «Возражения по существу» – слово о «Калине красной» и по поводу той дискуссии о повести и фильме, какую провели «Вопросы литературы» (материалы дискуссии были опубликованы в июльской книжке журнала за тот же, 1974–й, год). Потому и неудивительно, что, читая подряд эти вещи, мы находим в них немало схожих мыслей и суждений: что—то совпадает почти буквально, что—то вытекает одно из другого, дополняет, развивает, уточняет… Но дело тут, разумеется, не столько в близости по времени происхождения этих авторских исповедей, сколько в самом исповедальном, выверительном – обнаженномдушевном состоянии Шукшина.
Состояние это – муки рождения.И не просто нового качества, перехода на еще более высокую творческую ступень, а муки рождения нового творца – уже и вовсе, кажется, небывалого, которого… с кем же и с чем сравнить?.. Разве что вот эти слова и мысли во многом созвучны, как бы вводят нас в то душевное состояние, которое испытывал в начале семидесятых годов, и особенно в 1974 году, Василий Макарович Шукшин:
«Крупные русские писатели не пером пишут, а плугом пашут по бумаге, пробивая ее, вывертывая на белое черную землю. Вот почему легкое писание, беллетристика русскому кажется пошлостью, и русский писатель кончает свой путь непременно той или другой формой учительства и объявляет дело своей прошлой жизни „художественной болтовней“. И если иные и не кончают учительством, а остаются художниками до конца, то это художество не совсем свободно, в нем какой—то безумный загад смотреть и радоваться солнышку, когда голова будет отрублена…» (М. Горький).
«Штрихи к портрету…», «Мечты», «Петька Краснов рассказывает», «Как мужик переплавлял через реку…», «Сны матери», «Боря», «На кладбище», «Рыжий», «Жил человек», «Чужие», «Кляуза», «До третьих петухов»… Поистине – «это художество не совсем свободно, в нем какой—то безумный загад…». И так можно сказать и о «Калине красной», и о «Дяде Ермолае», и о многих других шукшинских произведениях, созданных в семидесятые годы – последние годы его жизни…
И в беседах с корреспондентами «Правды», и в «Возражениях по существу» Шукшин не то чтобы «объявляет дело своей прошлой жизни „художественной болтовней“, но открыто сетует на то, что сделано мало и не так, соглашается с чужим мнением, что он якобы „замкнулся в кругу любимых героев“, говорит, что „надо выходить на дорогу, которая побольше, нужна, как видно, новая сила и смелость, нужна и мудрость – открывать новую глубину и сложность жизни“». Начинает ругать сюжетную форму повествования и даже бороться с ней:
«Этот вопрос (о сюжете. – В. К.)встал сейчас передо мной как один из нерешенных (я имею в виду внутренне мной не решенных) вопросов. Считаю, что отвел бы от себя много упреков и по «Калине красной», если бы в фильме не работал сюжет в чистом виде. Сюжет всегда несет в себе заданность, он сам – резко определенная мысль, и ты из него уже не выпрыгнешь. Сюжет нехорош и опасен тем, что он ограничивает широту осмысления жизни. Я не имею здесь в виду шедевры литературы; убежден, что такой сюжет, как в «Ревизоре», рождается раз в сто лет… Теперь бессознательный на первых порах протест против сюжета превратился для меня в непреодоленные еще мною проблемы мастерства.
Сюжет – запрограммированное неизбежное нравоучение».
И в другом месте:
«Сюжетов у меня сейчас целый блокнот, но как—то стало неинтересно. Интересная работа, которая сопротивляется.
Свести бы людей в такой ситуации, где бы они решали вопросы бытия, правды. Рассуждать, размышлять, передавать человеческое волнение.
Размышлением не научился владеть».
Ну, чем это не наговор, не оговор самого себя? Когда это, в каком это конкретном его рассказе сюжет несет заданность, ограничивает широту осмысления жизни?.. «Запрограммированное неизбежное нравоучение». Это у Шукшина—то?! Пусть, согласимся, что такой сюжет, как в «Ревизоре», рождается крайне редко, но ведь никто, насколько известно, и никогда не говорил, что шукшинские сюжеты расхожи и банальны, напротив: сами эти сюжеты и «повинны» в немалой степени в том, что стали говорить о какой—то специфической «шукшинской жизни», о «чудиках» и т. п. Он, Василий Макарович, мечтает о том, чтобы свести людей в такой ситуации, где бы они решали вопросы бытия, правды. Говорит, что главное для художника – «рассуждать, размышлять, передавать человеческое волнение». Неужели же он не видит, что подавляющее большинство его рассказов – именно такие «ситуации», где люди решают отнюдь не бытовые, а прежде всего вселенскиевопросы! Ведь к тому времени были опубликованы десятки рассказов с «крайними» ситуациями, в которых люди размышляли отнюдь не о том, как на лишний кусок хлеба заработать (такая проблема перед шукшинскими героями вообще никогда не стояла), не о том, как улучшить, сделать «роскошным» свой быт (даже в самых «бытовых» его рассказах речь идет все—таки не о быте), а решали, волновались, мучились, размышляли – о душе, о смысле жизни, об инойжизни и судьбе…