Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вчерашний мир. Воспоминания европейца
Шрифт:

Тем более удручающим для меня оказался тот факт, что подавляющее число доцентов и профессоров (кроме, разумеется, преподавателей кафедры иностранных языков) не владели никаким другим языком, кроме русского, да и русским нередко – кое-как, исключая тривиальный разговорный язык и обычную партийную тарабарщину. И именно среди таких доцентов и профессоров было немало награжденных знаком «Почетный железнодорожник», что было связано с целым рядом существенных привилегий. Так, они могли рассчитывать на более высокую пенсию, имели право на лучшее медицинское обслуживание, на внеочередную покупку автомобиля, на приобретение квартиры, или дачного участка, или списанного спального вагона (который нередко заменял дачный дом).

Вместе с этими профессорами я, как заместитель заведующего кафедрой и доцент, часто принимал кандидатские экзамены по иностранному языку. Правда, иностранный язык здесь нередко играл подчиненную

роль. По сути, от меня ждали лишь формального подтверждения знаний соискателя. Для Первого отдела, ректората и парткома все было известно заранее – вплоть до оценки. В этой практике за время моей работы в институте ничего не менялось. Подобным образом в Советском Союзе часто готовились так называемые научные кадры в ущерб репутации и доброму имени того большого числа ученых и научных сотрудников, которые завоевывали свои звания глубокими профессиональными знаниями, без всяких связей и звонков из партийных инстанций.

Восьмидесятые годы тем временем подходили к концу. От первоначальных ожиданий, которые при всем имевшемся скепсисе возлагали на перестройку, осталась самая малость. И неожиданно в моем собственном окружении мне пришлось столкнуться с тем, что многолетние дружеские связи распадались и что между мной и некоторыми добрыми знакомыми наступило необычное отчуждение. Причиной этому – если отвлечься от тех или иных субъективных моментов, – несомненно, были все более явно дававшие о себе знать реальные изменения в Советском Союзе.

Я сейчас говорю не о возросшем числе тех, кто, тревожась за свое собственное будущее и, конечно, за будущее своих детей и внуков, покидали страну; будучи евреями, уезжали в Израиль или США и для этого были вынуждены отказаться буквально от всего: не только от дома и очага, но и от всей своей прежней жизни. Я говорю о тех, кто оставался, с кем вместе мне довелось многое испытать и пережить: и безработицу, и допросы в КГБ, и ночные посиделки на той или иной кухне, и бурное обсуждение самиздатовской литературы, и едкие анекдоты про советскую власть. Очень часто это были настоящие кружки, своего рода сообщества тайного братства. Казалось, что знаешь друг друга до мозга костей, – и вдруг, едва стали представляться соответствующие возможности, все это было забыто; вдруг самым главным у очень многих стали исключительно деньги, делавшиеся не важно каким способом (не беда, если при этом приходилось отказаться от самого себя).

Жизнь, при которой из-за постоянных нехваток и дефицитов каждый, чтобы обеспечить мало-мальски нормальное существование и минимальную возможность заниматься именно своим делом, был вынужден иметь какой-нибудь приработок, – эта самая жизнь вдруг как бы перевернулась, и каждый стал стремиться подороже себя продать (не важно, чему ты учился и чему посвятил жизнь). Примерно в это время Даниил Александрович Гранин опубликовал довольно пессимистическую статью, в которой констатировал, что обхождение людей друг с другом стало безразличным, бесчувственным и наплевательским. Такие нравы, полагал он, – прямое следствие нескончаемых ломок и разрушений их душ свирепой системой советской власти, в так и не осуществившиеся чистые принципы которой он и сам когда-то верил, а возможно, и продолжал верить в надежде своей статьей разбудить в людях сострадательность и милосердие. Но это было, пожалуй, слишком поздно. Ecce Homo раннего, чувствовавшего свою кровную связь с униженными и оскорбленными Максима Горького («Человек – это звучит гордо») давно, слишком давно отошло в область предания, и люди больше уже не читали.

В витринах Дома книги на Невском проспекте еще за год до этого красовались прекрасно изданные книги русских классиков и переводы иностранной литературы, и их покупали. А теперь витрины опустели – предлагалось лишь какое-то чтиво. И только в дальнем углу объемистой витрины, как зловещее предзнаменование, лежала никем не замечаемая одна-единственная маленькая книжечка – роман Стефана Цвейга «Ungeduld des Herzens» («Нетерпение сердца»), выпущенная издательством «Прогресс» на немецком языке. Всякий раз, когда я проходил мимо этой витрины, у меня судорожно сжималось сердце и германист во мне вспоминал знаменитое стихотворение Генриха Гейне «Германия. Зимняя сказка», в котором надо было заменить лишь одно-единственное слово (название страны), чтобы выразить свои чувства: «О России ночью вспомнишь – Сон мгновенно ты прогонишь».

Больше всего я сожалею, конечно, об утрате тех из моих друзей и знакомых, которые, будучи евреями (и работая врачами, учителями, архитекторами, артистами, строителями и инженерами), покинули страну, в которой не видели больше будущего ни для себя, ни для своих детей. Горькими были перед их отъездом те часы, которые мы последний раз проводили вместе; горькими, как прощальный вечер у того Иосифа, о котором

я уже рассказал. Вспоминали давнишние – лучшие – времена, которые для большинства были отнюдь не добрыми. Но это был их город, их родина. Здесь были бесчисленные связующие нити и могилы их родителей и родственников, которые они теперь оставляли ради какого-то неясного завтрашнего дня, потому что в Ленинграде, в России не видели больше никакой будущности. Глядя на разные вещицы в нашей квартире, подаренные мне этими друзьями на память, я вспоминал обстоятельства отъезда друзей, и их приношения казались мне порой теми монетами, которые бросают в фонтан полюбившегося места в робкой надежде еще раз возвратиться сюда, пусть лишь для того, чтобы после беспокойной жизни конечный покой обрести в родной земле.

Из того факта, что я был еврей, в ЛИИЖТе (после трудностей первых лет) достойных упоминания проблем больше не возникало. По крайней мере, так открыто они не представали передо мной, как это мне пришлось пережить в Холодильном институте или со стороны некоторых офицеров Дзержинки. Правда, я был один-единственный еврей среди сорока пяти дам на кафедре иностранных языков, но меня там держали не для соблюдения некой формальной статистики, как это довольно широко практиковалось в иных местах, а потому, что хотели сохранить опытного доцента и переводчика, каковым я тем временем и стал. А кроме того, время и обстоятельства начали кое-что – мало-помалу – менять. Я говорю осознанно «мало-помалу», потому что многие члены институтского парткома и Первый отдел продолжали наблюдать за мной весьма недоверчиво. Во мне видели потенциального сиониста, а ведь вплоть до перестройки не было в Советском Союзе, наряду со словами «фашисты» и «империалисты», слова более достойного проклятия, чем «сионист», хотя представления никто не имел, что такое сионизм, а уж имя Теодора Герцля было абсолютно неведомо.

Само собой, имелись в институте преподаватели, которые ни в коем случае не могли согласиться с тем, что в институт взяли беспартийного еврея и со временем доверили ему подготовку студентов и аспирантов. А на кафедре мне пришлось долго воевать со старшим преподавателем немецкой секции Галиной Ивановной, которая хотя и была моей подчиненной, но в первую очередь – секретарем парторганизации кафедры. Но в конце концов ей пришлось признать мою работу успешной, а стало быть, признать и меня. Заведующая кафедрой – уж не знаю, с какими чувствами, – так сказать, издалека наблюдала за этими баталиями между мной и старшим преподавателем. И до сих пор не пойму, было ли в том признание или просто констатация, когда позднее она мне сказала: «Настоящее чудо, что тебе удалось ее усмирить». Моя начальница, несомненно, была женщина умная. Возможно, ей, авторитетному члену партии, было знакомо мнение царя Александра Третьего, который еще в девятнадцатом веке заметил, что судьба русских евреев сказывается на судьбе страны, отзывается даже у тех людей, которые никогда не проявляли сочувствия к евреям. Он мягко побранил после погрома в Варшаве тамошнего русского губернатора: «Сердце мое радуется, когда евреев бьют, но разрешать это ни в коем случае нельзя».

Среди моих студентов, впрочем, антисемитов, можно сказать, не было. Один-единственный раз во время перевода какой-то статьи из газеты «Neues Deutschland» студент с Украины позволил себе презрительное, вероятнее всего, не относящееся ко мне антиеврейское замечание. После этого я спросил, действительно ли он придерживается таких расистских взглядов, и развернулась в общем и целом вполне приличная дискуссия со студентами, в процессе которой и украинцу захотелось изменить и в конце концов пересмотреть свои необдуманные слова и несамостоятельные взгляды. Но это, как я уже сказал, было исключением, и я еще и сегодня убежден в том, что мои студенты меня приняли, признали и что моя национальность их вообще не волновала. Пройдя советскую школу доктринерства и комсомольского устава, они вышли не без потерь, но они были людьми нового поколения, да к тому же первого, которое уже ощущало, что они становятся взрослыми в то время, когда в Советском Союзе зреет что-то непривычное, заранее неизвестное, для многих еще невидимое, но уже ощутимое.

Это было именно в это время – восьмидесятые годы подошли к концу, и с явными признаками перемен в Восточной Германии начался первый год нового десятилетия, – когда в один прекрасный день я получил письмо с австрийской почтовой маркой. И хотя я давно привык к тому, что все официальные письма следует открывать с некоторым недоверием, но это пришло не из Ленинграда или Москвы – оно прибыло из Вены (из города, в котором я еще никогда не бывал, но с которым я чувствовал определенную связь, и не только благодаря моим многолетним занятиям Стефаном Цвейгом). Какой-то доктор Вольфганг Краус, председатель Австрийского общества литературы, приглашал меня на четырехнедельную стажировку.

Поделиться с друзьями: