Вечность мига. Роман двухсот авторов
Шрифт:
Замахав руками, учитель перебил меня:
– А на других исторических примерах мы видим обратное – как раз мужи с длинными волосами неутомимы в бою и любви, а чистые, как зеркало, неосквернённые растительностью смотрятся красивее.
Я окончательно смутился.
– И всё же предпочтение есть, – смилостивился учитель. – Скажи, какой сейчас правитель вашей области – лысый или лохматый? Это и определит, что лучше – иметь причёску или нет!
Реквием по художнику
Забранное решёткой окно отделяло боль от серости: боль человека – от серости дождя, боль гения – от серости подражателей. В тусклом зеркале отражались протекающий умывальник, расшатанная этажерка
Пахло сыростью, в напольной вазе блекли фиалки. «Счастливы немые, им уготовано царство земное, – думал Поэт. Или так думала Старость Поэта. – Блаженны нищие воображением, ибо утешатся они Необходимостью, блаженны убогие, ибо обретут они скуку Действительности». Губы ещё шевелили обращённую к стенам проповедь, как вдруг он увидел себя – паук, ткущий сеть слов, муха, бьющаяся в их паутине. Кто призвал его отделять Слово от слов, растиражированных веками?
И на него навалилось одиночество, отвратительное, как толпа.
«Поэт – это проклятие, – клевал кто-то внутри. – Его строки выводит отчаяние, его реальность – пустые грёзы. Что толку в мечтаниях? Пусть они и всепроникающие, как Бог, пусть они и сейчас с тобой – в сумасшедшем доме».
Пальцы затрепетали, и дрожь передалась книге. Поэт смежил веки, и перед ним опять встали слова. Слова, слова, вывалянные в чужой пыли слова, рабы, сбросившие оковы смысла, кукушки, давно оставившие суть вещей. Их, как вспаханное поле, передают по наследству вместе с безумием солнца и печалью луны.
Поэт ссутулился, уронив голову, на грудь. Любое ремесло – не крест, а горб, жрец искусства – такая же насмешка, как и магистр философии. «Впрочем, искусство – инакоформа философии, – переставлял он слова, как детские кубики. – А философия – инакоформа искусства, это различные формы инако…» Некоторое время он ещё упорно ловил окончание: «бытия», «сознания», «мыслия», – пока не обнаружил себя среди вещей, которые намного старше их названий, пока не вернулся к реальности-необходимости, пока не упёрся в решётку, отделяющую боль от серости.
Капли по-прежнему долбили умывальник. Вот она, единственная мелодия, вот он, единственный рефрен! Жизнь – скучная притча, бессвязная, как бормотание юродивого.
По улице полз заблудившийся автобус. Стена дождя плашмя повалилась на булыжники, разбившись в ручьи, и прохожие воробышками прыгали по мостовой – расчётливо, опасливо.
И тут Поэт вдруг увидел смысл происходящего и вздрогнул, ибо острота видения – это острота боли. Подобрав с улицы метафору, он разгадал скрытый символ: слова – это камушки в мутном потоке сознания.
Смотри же, не сорвись с них в безумие тьмы, не забрызгай в сумасшествии своё белое, выутюженное чужими страданиями платье, не забудь, что шаг в сторону с проторённого другими пути – это Голгофа.
Люди и звери
Этот случай произошёл в Африке, где я охотился на слонов. На заходе солнца я выследил небольшое стадо и подстрелил из укрытия молодого самца. Он упал, но снова поднялся, жалобно трубя. Передвигаться он не мог – видно, пуля задела позвоночник – и, мотая хоботом, топтался на месте. К нему тотчас подошли два других гиганта и, точно охранники, встали по бокам. Хлопая ушами, они старались поддержать его туловищами, пытаясь защитить от опасности, которую выискивали по сторонам маленькими злыми глазками. Так они простояли всю ночь. Наконец на рассвете подранок свалился. Но и тогда меня не подпустили к бивням, забросав тело хворостом, точно похоронив.
Эта сцена всплывает у меня каждый раз, когда взывают о помощи. Мы так же бессильны, несмотря на всю нашу технику, так же немощны и способны лишь оплакивать. Впрочем, мы не делаем и этого.
Основной
вопрос философииС рождения невидимые руки тащат меня вниз по лестнице. О, боги! Что ждёт меня в подземелье?
Страшная месть
Во времена, когда история ещё не считалась наукой, а сводилась к историям за чаркой, рассказывали, что жена одного купца, которую тот поколачивал, по злобе настрочила донос царю, будто её муж – великий лекарь. Царь в ту пору мучился ломотой суставов, и купца тотчас вызвали в кремль. Там он клялся-божился, что ничего не смыслит в знахарстве, но после розог и угрозы смертной казни нарвал в лесу каких попало трав и приготовил царю ванну. А когда она чудом помогла, его опять высекли – за то, что держал рецепт в секрете. Так жена добилась своего. Но купец вскоре обо всём догадался и, разведясь, устроил так, что жену выдали за иностранца. Тот её полюбил, но через год супруга загрустила. «Ты меня не любишь, раз не бьёшь», – призналась она. Пришлось иностранцу надавать ей оплеух. А потом, чтобы доказать свои чувства, взяться и за плеть. Супруга заметно повеселела. С тех пор он регулярно «учил» её, приговаривая, что баба без мордобоя, как без пряника. Один раз он «приласкал» жену обухом, в другой – отделал поленом. Кончилось тем, что, войдя во вкус, он так отходил её дубиной, что она отдала богу душу.
А на суде купец засвидетельствовал, что покойница жить не могла без побоев, и иностранца оправдали.
Фата Моргана
Мимо зевающих подворотнями каменных зданий, мимо ярких витрин, в которых дают балы лакированные манекены; мимо уныло повесивших носы уличных фонарей, мимо скособоченных урн, со дна которых по утрам вместе с мусором вытряхивают схоронившийся от солнечных лучей прошлый вечер, который, свернувшись кошкой, дожидался там своего часа, чтобы снова выйти на улицы в тёмном костюме своём, не ведая, что час этот давно уже занят, что сумасбродное, словно молоденькая красавица, единственное удовольствие которой состоит в смене поклонников, время уже назначило скоротечное свидание другому обожателю из длинной-предлинной их очереди; мимо великих людей, водивших когда-то дружбу со временем, а теперь попирающих мраморными ногами гранит пьедесталов или высокомерно гарцующих на бронзовых лошадях, так и норовящих раздавить тебя задранными копытами; мимо расклеенных афиш, привлекающих неопытных обывателей – только сунься, прилепись, прочитай неосторожно: враз поплетёшься туда, куда зазывали, спрашивая себя дорогой: «И какого чёрта я туда плетусь?», – а сам уже входишь в растворённые настежь ворота, уже подаёшь нехитрый гардероб свой усатому и строгому швейцару, который в душе непременно смеётся над тобой: «Ну что, ротозей, принесла нелёгкая?» – но виду не подаёт – служба-с!; мимо румяных кренделей на вывесках, которые поедает взглядом голодный прохожий; мимо лип на бульварах и фикусов в окнах, под заунывную песню трамваев, которую прерывают лишь надрывные свистки регулировщиков, чьи жезлы мелькают в воздухе, как дирижёрская палочка, под окрики пьяных и скучную болтовню трезвых медленно тащит своё грузное тело свинцово-грязный мешок.
Видите на толстом брюхе его визитку – «50 кг»? А скрученные ворсинки, проступающие сквозь белила? Видите швы, разошедшиеся с левого боку? А прореху с правого? Заплатку, насаженную на живую нитку? Вот же он переминает своими угловатыми ножками, давя окурки и размазывая по асфальту плевки! Видите, как пошатывается, словно медведь после спячки? Ах, не видите! Ну да, как вам увидеть, если вы заняты чтением? Это я, случайный попутчик, вижу, как иногда выскочит кто-то из толчеи, размахивая локтями – так машет крыльями мельница, хоть и смолота уже вся мука, а она всё крутит и крутит впустую, ломая жернова, – как столкнётся он носом с мешком и опрокинет его с размаху. Ой, как больно! А из рваной дыры тогда – смотрите, смотрите! – вываливаются картофелины, которые, неловко прыгая, как объевшиеся комарами лягушки, гибнут под колёсами безжалостных машин.