Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
Шрифт:

Такое лицо нашлось. И спустя полвека после смерти Анны Григорьевны расшифрованный дневник был напечатан, чем еще раз была — пусть не прямо, пусть косвенно—доказана совершенно бесспорная для Федора Михайловича мысль, что смерть не есть крушение мироздания, жизнь в любом случае продолжается. Он об этой жизни, которая будет длиться и цвести после него, думал постоянно. Потому-то и произведения его никогда не заканчиваются смертью. Смерть не является венцом всего — ни для героев, ни для их создателя. Тот же Женевский дневник свидетельствует об этом.

Так, записывает Анна Григорьевна в пятницу 18 октября, он «пожелал мне долгого счастья на свете», то есть счастья без него, после него, причем слова эти были сказаны в полубеспамятстве, сразу после тяжелого приступа эпилепсии. Стало быть, в подкорке сидела эта свербящая мысль — мысль о ее жизни после

него, равно как и мысль о смерти, могущей настичь его в любой момент.

«Он все жалуется, что у него сердце останавливается», — читаем в том же расшифрованном — вопреки воле автора — дневнике. И здесь же, тремя неделями раньше: «Он все говорил, что боится так страшно умереть. И просил, чтобы я посматривала за ним». Анна Григорьевна простодушно записала эти слова, не подозревая, что ее муж не то что стесняется своего страха, но считает его чем-то недостойным. Не зря его любимые герои лишены его, а те, кого он не жалует, откровенно, почти бесстыдно признаются в нем. «Я смерти не люблю и боюсь ее», — говорит в «Униженных и оскорбленных» князь Валковский. Ему вторит — правда, на свой лад — Петр Верховенский в «Бесах». «Если вы умираете и так неравнодушны, то... всё это очень опасно», — заявляет он Кириллову, решившемуся из метафизических соображений убить себя. А опасно потому, что Кириллов пообещал взять на себя, перед тем как уйти в мир иной, вину за кровопролитие. Но если неравнодушен, то вдруг раздумает убивать себя или, что еще опасней, брать чужую вину? В глазах таких, как Петя Верховенский, именно равнодушие — залог успеха в его бесовских делах.

Достоевский равнодушие ненавидел люто, но смиренное христианское принятие смерти и равнодушие к ней — вещи абсолютно разные...

По сути, вся его жизнь после того декабрьского утра 1849 года, когда из Петропавловской крепости их доставили к месту казни, была жизнью на Семеновском плацу, жизнью в постоянном, хотя, чаще всего, и в бессознательном ожидании смертельного выстрела, могущего прозвучать когда угодно, причем не обязательно — даже совсем не обязательно — из огнестрельного ствола. Вообще снаружи...

Как и следовало ожидать, убийственный выстрел этот раздался изнутри. Достоевский всю жизнь ждал его, коварного своей внезапностью, и потому-то так спешил, так боялся не успеть. «Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове!..» — писал он брату, возвращенный в камеру после инсценировки расстрела, писал в преддверии каторги, где ему вряд ли дозволят взять перо в руки.

Да, он боялся не успеть — страх этот поселился в нем навсегда. Не столько или даже не только вечная нехватка денег подгоняла его, как это принято считать (и как он сам объяснял свою вечную торопливость в работе), сколько священный, свойственный пророкам, страх не договорить. И не важно, что его пророческий дар многие склонны объяснять болезнью, ссылаясь, к примеру, на Магомета, который-де тоже страдал эпилепсией, — важно, что дар этот и впрямь был высокого, божественного порядка.

Еще одним следствием драмы на Семеновском плацу стало обилие насильственных смертей в его произведениях. Ни у кого в русской литературе, да, пожалуй, и в мировой (если не брать детективный жанр) нет такого количества убийств и самоубийств, сколько их у Федора Достоевского. Тут, конечно, сказались и страшная гибель отца, и лицезрение убийц в Мертвом доме, но решающую роль сыграл, конечно, Семеновский плац, который он хотел бы да не мог забыть... Не это ли постоянное внутреннее усилие — забыть, забыть! — и привело к тому, что у одного из величайших русских романистов практически нет ностальгических текстов, что, надо признать, резко противоречит русской литературной традиции? Даже желчный и уж отнюдь не сентиментальный Салтыков-Щедрин отдал ей дань, создав в конце жизни «Пошехонскую старину», быть может, лучшую свою книгу. А вот у Достоевского такой книги нет.

Федор Михайлович вообще не склонен вспоминать прошлое, во всяком случае после каторги, где, по позднейшему признанию, он все четыре года «вспоминал беспрерывно все мое прошедшее». Отвспоминался! В 1873 году он запишет в альбом Ольге Александровне Козловой, жене поэта Павла Козлова, переводчика романтического, а следовательно, и ностальгического Байрона, что «воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения». И потому естественно, что он старается их избегать. «Мне всегда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог толковать о прошлом,

как делают почти все», — это уже не сам Достоевский говорит, это говорит его Ставрогин, в выпущенной при публикации «Бесов» главе «У Тихона».

Примечательно, что своего собственного детства Достоевский, в подробностях и красках, так, кажется, нигде и не описал (за одним-единственным исключением: небольшой рассказ «Мужик Марей» в «Дневнике писателя» за 1876 год), а когда это делают его персонажи, в основном, ранние — Маленький герой или Неточка Незванова из одноименных произведений, — то в их устах события не искажаются призмой времени, все будто сейчас происходит, в данную минуту. Явлено детство и в поздних вещах, но детство не отжившее, не подчеркнутое элегической дымкой прошлого, а нетерпеливо и жадно устремленное в будущее.

« — И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! — еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его восклицание». Это последние слова последнего романа Достоевского, характерная писательская поза которого, — в отличие от вечно глядящего назад Льва Толстого, — напряженное всматривание в день грядущий. Куда и уходят братья Карамазовы. Только один обречен на вымирание — Смердяков. Остальные же, по-видимому, будут долго жить и долго определять тонус и качество русской общественной жизни. Смердяков наказывается смертью, но смертью безобразной. Равно как другие герои, любимые, ею награждаются, и тогда эта смерть исполнена благообразия и даже своеобразной красоты.

Итак, с одной стороны возвышение через смерть, даже, если угодно, поощрение смертью: старец Зосима, невинные детские души, а с другой — наказание через смерть, уничтожение с помощью смерти, не столько, вернее, не только физическое (это уже следствие), сколько духовное: Ставрогин, Свидригайлов, Смердяков... Смерти, заметим, добровольной, то есть не извне посылаемой, а взрывающей человека, не имеющего сил дальше терпеть себя, изнутри.

Особняком стоит тут Кириллов, который удивляется, что «все остаются в живых». Да, на свете много самоубийц, соглашается он с Петром Верховенским, однако это все, по его выражению, самоубийцы «с причиною». «Но безо всякой причины, — продолжит он, — а только для своеволия — один я».

Кириллов — идейный самоубийца, пытающийся восполнить собой отсутствующего, по его убеждению, Бога. Это ли не лучшее доказательство насущной, безотлагательной, смертельной (в прямом смысле слова) и одновременно спасительной необходимости его, Бога, существования?

Но это всё литературные персонажи, порождение художественной фантазии. Однако Достоевский живо, даже с какой-то болезненной пристрастностью интересовался реальными самоубийцами, изучал их и, как выразилась в своих воспоминаниях писательница Л. Хохрякова, «группировал»: «Он следил долго за газетными известиями о подобных фактах, — а их, как нарочно, в 1876 г. явилось много, — и при каждом новом факте говаривал: «Опять новая жертва и опять судебная медицина решила, что это сумасшедший! Никак ведь они (то есть медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здравом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь».

1876 год упомянут тут не случайно. Именно тогда в «Дневнике писателя» появился очерк «Два самоубийства», за которым следовала исповедь одного из самоубийц, «разумеется, материалиста», уточняет Достоевский. «Ну, пусть, пусть бы я умер, — рассуждает этот безымянный персонаж, — а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я все же был бы утешен».

Мысль о вечной жизни, пусть не для себя, пусть для человечества, — мысль, конечно, религиозная, хоть и со знаком минус, поскольку уничтоживший себя человек в эту вечную жизнь не верит. Просто он не в состоянии вынести отсутствие Бога, и Достоевский это состояние понимает. Понимает, быть может, даже лучше, нежели состояние человека глубоко и безоглядно, без всяких умственных подпорок верующего. Этот внутренне защищенный человек от него куда дальше, нежели тот, который признает необходимость Бога, сам, однако, не в состоянии верить в него. И жить без него тоже не в состоянии, а потому истребляет себя. Пусть не одномоментно, как Кириллов, пусть с растяжечкой, с отсрочкой на неопределенное время, но истребляет, что, по глубокому убеждению Достоевского, противоречит природе всего живого. «Всякий организм существует на земле, чтоб жить, а не истреблять себя», — писал он за три года до смерти своему молодому и горячему почитателю Николаю Озмидову.

Поделиться с друзьями: