Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
Шрифт:

За два дня до бегства из Ясной Поляны 82-летний Толстой записывает в дневнике: «Грушенька, роман, будто бы, Ник. Ник. Страхова. Чудный сюжет». Грушенька явилась в «чудный сюжет» из «Братьев Карамазовых», последней книги, что Лев Николаевич держал в руках перед своим уходом, — она и поныне лежит, раскрытая, на его рабочем столе. Достоевский же, надо полагать, привел в «чудный сюжет» и покойного Страхова, первого биографа своего, с которым Толстой об авторе «Карамазовых» говорил много и пристрастно. Так случилось, что оба они — и Толстой, и Достоевский — ушли в мир иной хоть и с разрывом в 30 лет, но с одной и той же книгой. Для Льва Николаевича главной фигурой в ней был старец Зосима, о котором он отзывался с умилением, а вот почти все остальное ему не нравилось. Не устраивала художественная сторона дела.

«Хуже, чем у Достоевского», — нередко ворчал он, читая тот или иной текст.

Однако не эстетика, не литературные достоинства привлекали его в образе старца Зосимы. Привлекала идея или, правильней сказать, привлекал комплекс идей, носителем которых является святой старец. А рупором — Алеша Карамазов, составивший «Житие в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы».

Из «Жития...» выясняется, что первым событием, потрясшим будущего святого и уж, во всяком случае, прошедшим через всю жизнь, стала смерть его старшего брата Маркела. Она не была внезапной, эта смерть, он смиренно ждал ее и загодя наказал своему маленькому братцу: «Живи за меня». Братец не забудет этих слов, а ощущение это, что ты живешь за кого-то, умершего ли, не родившегося ли вовсе, наполнило его жизнь той самой благодарностью, которая является основой христианского чувства. Не зря герой «Записок из подполья», обожающий выворачивать истины наизнанку, настаивает, что человек «неблагодарен феноменально». И продолжает: «Я даже думаю, что самое лучшее определение человека — это: существо на двух ногах и неблагодарное».

Но вернемся к брату Зосимы Маркелу. Скончался Маркел «на третьей неделе после пасхи, в памяти, и хотя и говорить уже перестал, но не изменился до самого последнего своего часа: смотрит радостно, в очах веселье, взглядами нас ищет, улыбается нам, нас зовет». Ладно, это смерть 17-летнего юноши, уход невинной души, но ведь почти так же благостно покидает бренный мир женоубийца Михаил, еще один персонаж составленного Алешей «Жития...». Хорошо, по-людски умирает раб Божий Михаил, перед тем облегчив свою грешную душу исповедью и поборов — не без труда — соблазн убить узнавшего его тайну человека, будущего старца Зосиму. Умирает в конце концов и сам старец, тоже легко и быстро («Даже за пять минут до кончины... нельзя было еще ничего предвидеть»). Итак, целых три смерти на одно «Житие...» Не многовато ли? Нет, не многовато, ибо, напоминает Алеше Зосима, «каждый час и каждое мгновение тысячи людей покидают жизнь свою на сей земле».

Но дело не только в количестве. Дело в том качественном преображении, которое производит смерть. Этому сильнейшему преображению подвергаются не только уходящие из жизни, но и остающиеся в ней — в первую очередь те, за кем смерть приходила, но по каким-то причинам пока что (разумеется, пока что!) не забрала человека.

«Ангел смерти, слетающий к человеку, чтоб разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами», — пишет Лев Шестов, ссылаясь на одну древнюю мудрую книгу; имеется в виду Талмуд, но в Талмуде этого места найти не удалось, поэтому есть все основания считать образ многоглазого ангела порождением фантазии самого Льва Шестова. Философ сделал это в работе, которая называется «Откровения смерти» и первая часть которой посвящена столетнему юбилею Достоевского. «Зачем понадобилось ангелу столько глаз, — ему, который все видел на небе и которому на земле и разглядывать нечего?» Ответ Шестова таков: глаза нужны вовсе не ангелу. Кому же тогда? На какой такой случай?

А вот на какой: «Бывает так, что ангел смерти, явившись за душой, убеждается, что он пришел слишком рано, что не наступил еще человеку срок покинуть землю. Он не трогает его души, даже не показывается ей, но, прежде чем удалиться, незаметно оставляет человеку еще два глаза из бесчисленных собственных глаз. И тогда человек внезапно начинает видеть сверх того, что видят все и что он сам видит своими старыми глазами, что-то совсем новое. И видит новое по-новому, как видят не люди, а существа «иных миров».

Другими словами, всякий побывавший, условно говоря, на Семеновском плацу, возвращается оттуда с дополнительной парой глаз. Шестов прямо говорит, что «одним из таких людей, обладавших двойным зрением, и был, без сомнения, Достоевский». А дальше следует удивительный вопрос: «Когда слетел к нему

ангел смерти?» Удивительный, потому что ответ очевиден, в том числе, конечно, и для самого Шестова: «Естественнее всего предположить, что это произошло тогда, когда его с товарищами привели на эшафот и прочли ему смертный приговор».

Однако философ отклоняет эту версию. «Второе зрение, — настаивает он, — пришло к Достоевскому непрошеным, с такой же неожиданностью и так же самовольно, как и первое». Разве что первое появляется «одновременно со всеми другими способностями восприятия» и потому находится «в полной гармонии» и с ними, и с их владельцем, второе же есть порождение дисгармонии, а как раз смерть, по Шестову, и «есть величайшая дисгармония».

Отчего же тогда не Семеновский плац? Именно после него, по ряду свидетельств, у писателя развилась эпилепсия, во время приступов которой, а точнее, в преддверии оных таинственное «второе зрение» давало о себе знать с необычайной силой. Достоевский обстоятельнейшим образом описал этот загадочный феномен в «Идиоте», одарив своими самыми, может быть, интимными, самыми заветными переживаниями любимого своего героя князя Мышкина.

«...В эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком (если только припадок приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости...» Но ведь это болезнь, напоминает себе князь (а вместе с ним и автор) и ничуть не смущается этим. Ну и что с того, что болезнь, если она порождает «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?»

Невольным свидетелем припадка, причем не самого сильного, оказался однажды Страхов. Было это еще до встречи Достоевского с Анной Григорьевной и до его великих романов, поздно вечером, в канун Светлого воскресенья. Шел оживленный разговор. «Федор Михайлович... говорил что-то высокое и радостное; когда я, — вспоминает Страхов, — поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что-нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты».

Достоевский не стеснялся ни болезни своей, ни столь тяжелых для постороннего взгляда припадков. Более того, он охотно рассказывал о них — тому же Страхову. «На несколько мгновений, — говорил он, — я испытываю такое счастие, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь».

Спустя несколько лет то же самое почти дословно повторит в романе князь Мышкин: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!»

Томас Манн, анализируя эти болезненные вспышки-откровения русского классика, статью о котором назвал: «Достоевский — но в меру», высказывает предположение, что они «уходят корнями в сексуальную сферу». Эта фрейдовская гипотеза имеет, наверное, право на существование, однако в равной степени можно сказать, что ослепительный миг перед наступлением полного мрака есть миг перед исчезновением, пусть и не окончательным. Но может быть, и окончательным тоже, а это уже миг перед смертью... Не оттого ли Достоевский так спокойно и относился к смерти, что неоднократно смотрел ей в глаза, причем не только на Семеновском плацу? Каждый такой припадок мог ведь стать последним... И что с того! Заявив вслед за автором, что за подобное мгновенье можно жизнь отдать, князь Мышкин добавляет без малейшего колебания: «Конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни».

Поделиться с друзьями: