Великое никогда
Шрифт:
— Ты не знал, что Режис любил оперные арии?
— Что? Что?
Мадлена наконец оторвалась от форели и засмеялась, показав все свои острые зубки, здоровые розовые десны. Она была сама молодость! Кто-то в одной провинциальной газете напечатал воспоминания о юношеских годах Лаланда… Какой-то педагог… Так вот, он утверждает, что Режис знал наизусть всю „Кармен“ и всего „Вертера“, ах, „#Верте-ра“!.. Слава богу, Режис не дошел до того, чтобы любить Вагнера… Мадлена и Бернар долго смеялись вместе, как в доброе старое время, когда между ними не стоял покойный Режис… Хоть в этом пункте они могли быть согласны. Как-то Мадлена потащила Режиса в оперу, а он еще до антракта сбежал, благо из ложи можно незаметно уйти, никого не побеспокоив. А она — она обожала красно-золотую атмосферу оперного театра, где так хорошо мечтается в глубине темной ложи, и этот звонкий, певучий, плачущий, скрежещущий шум, укрывающий вас от самих себя. Любила все это. „Да, — говорил Режис, — но зачем они поют!“ И он начинал фальшиво напевать „И на море спокойном…“ Словом, любому, кроме этого самого „друга детства“, было известно, что Режис терпеть не мог оперу. Бедняга он, этот друг! Пройдет время, какой-нибудь историк подхватит эту версию, и в глазах потомков Режис предстанет как страстный любитель оперных арий. Бернар уже не улыбался, и за сыром они снова поссорились, потому что Бернар,
Мадлена говорила быстро, вполголоса, не подымая глаз от тарелки с сыром. Вернее, не говорила, а словно выкладывала уже давно надоевшие ей соображения. Бернар рассердился:
— Я тебе покажу, Мадлена, «Во тьме времен», там есть целый раздел, где Режис доказывает обратное… Как раз о распятии… да… о снятии со креста… об «уроке», данном мучениками.
— Не ври. — Мадлена поглядела на него таким взглядом, словно перед ней был сыр. — _ Урок этот идет от искусства, а вовсе не от Истории. Милосердие, вера, прославление мученичества — все это искусство, искусство… Словом, думай, что хочешь, но не смей прикрывать авторитетом Режиса Лаланда собственные мысли…
Бернар прервал ее:
— Поговорим после…
Однако Мадлена не замолчала, и хотя говорила она негромко, на них уже начинали поглядывать; Бернар этого не любил. Он боялся Мадлены: никогда не знаешь, что она может выкинуть, то ли швырнет ему в физиономию сыр, то ли встанет и уйдет посреди фразы… Они разговаривали с таким жаром, что на них все смотрели. Ему страстно хотелось сказать Мадлене, что она, как и все вдовы знаменитостей, злоупотребляет своим положением вдовы Режиса…
— Вовсе я не злоупотребляю, — быстро проговорила Мадлена, хотя Бернар едва успел додумать эту фразу именно в таких выражениях, и ему стало страшно: как это она догадалась? Но он сдержался, не крикнул: «Колдунья!», он сказал только — будто плечами пожал:
— Вовсе я этого не говорил… У тебя необыкновенный талант выдумывать всякие пакости…
— Ладно, — заметила Мадлена. — Значит, скажешь про вдову в cледующий раз.
— А где? — Бернару вдруг до отчаяния захотелось обнять и изо всех сил прижать к себе эту пугающую, эту жестокую девчонку. — Мадлена, хочешь…
Она удивленно вскинула ресницы:
— Что с тобой? Ты совсем охрип… И так внезапно… Грипп?
Она была во всеоружии своей жестокости.
— Ну, ничего, — добавила она. — Попроси счет, я опаздываю: мадам Верт меня ждет…
О, мадам Верт подождет, как и все прочие. Бернар был в отчаянии. Ничего не произошло, так откуда же тогда эта тяжесть?
— Что ты делаешь сегодня вечером? Опять поедешь за город? Возьми меня с собой.
На беду, машина Мадлены стояла прямо напротив входа. Так что ответа он получить не успел.
Во время этого разговора в маленьком бистро находились еще и другие— я хочу сказать, другие люди, — завтракавшие за другими столиками: чиновники из учреждений, которых было много в этом районе, и молодая парочка, очевидно, нездешняя, в сопровождении еще какого-то человека — возможно, работники радио, кино; девушка была приятная, одетая кое-как, а кавалеры ее говорили между собой с каким-то горьким ожесточением о том, что им, наверно, удастся найти работу. Официантка с отсутствующим взглядом, опилки на плохо подметенных плитах пола, форель и ее пируэты в аквариуме, пузырьки воздуха, поднимающиеся со дна; за ходящей ходуном дверью видна полукруглая стойка; кассовый аппарат, столик, за которым завтракали хозяева, их сыр и их салат. Позади стойки другая дверь — на кухню. Белая нейлоновая занавеска на широком, во всю стену, окне скрывает туловища прохожих, и только их головы проплывают на уровне металлического прута, на котором висит занавеска. Официантка кладет на залитую вином скатерть большой лист бумаги, ставит на него тарелки, стаканы, солонку, хлеб, прованское масло… Она ждет, держа в руках блокнотик. Уж не из аквариума ли наползает в комнату этот холодок, эта дымка сырости?.. Она липнет к стенам, оседает на и без того влажных опилках, на полу. За спиной посетителей, над диванчиками — цветы, искусственные, безобразные и, как полагается, оранжевые — теперь не говорят цвета «танго», но цвет от этого не меняется. Словом, «сцена представляет собой»… «действие происходит»… Когда действующие лица вспомнят эту сцену и ход действия, перед их взором предстанет все разом: и сырость, и пузырьки воздуха в аквариуме, и оранжевые цветы, и отрубленные головы, скользящие над занавеской. Должны же быть здесь специалисты по части воспоминаний… А как об этом вспомнит Бернар? Он идет один по тротуару улицы Бак, ничто не отвлекает его от ссоры с Мадленой, и все в нем: и бистро, и стол, и бумажная скатерть, рыбьи косточки, руки Мадлены, пробор в ее волосах…
Историческая хроника… Бернар был возмущен, всем своим существом возмущен. Если даже причины того или иного хода Истории непостижимы, фальсифицированы в силу различных толкований, все-таки урок из нее извлечь можно. Если бы мы жили без Истории, если бы не имели прошлого — не были бы осуждены концентрационные лагеря, пытки, не было бы ни прославления мученичества, ни уроков героизма. А Режис говорил, что для этого с головой хватает легенд, они дают нам выдуманное прошлое, не опираясь на науку, ложную или подложную; они легче выдерживают испытание временем, нежели история, которая изменяется в зависимости от толкований; в легендах подводится некий заключительный итог — то, что осознано миллионами; легенды дают нам грубоватое изображение прошлого, но с известного расстояния это изображение становится похожим на действительность…
Не следует перекраивать прошлое на свой лад, изображать из себя всезнайку. Нет, говорил Режис, все, что касается человека, все спорно. Режис был мракобесом. Остановившись перед витриной антиквара, Бернар пытался вспомнить начало научного труда Лаланда, озаглавленного
«Проблема невесомых факторов в Истории». Уставившись на испанский шкаф, за которым стоял размалеванный комод, старавшийся выдать себя за изделие XVIII века, Бернар слышал похожий на ржание смех Режиса. Старинный, как я… Фальшивый, как История. Но, продолжал рассужу дать Бернар, стоя теперь перед красным светом светофора, бывает и неподдельная старинная мебель… Поди разберись. Эксперты? Даже сами эксперты… Подлинность. Вот Мадлена — подлинная. Только она одна. Но она лгунья. Мадлена лгунья? Да она чересчур ленива, чтобы лгать. Она лжет, когда уверяет, будто его разлюбила. Бернар вошел в бистро на углу улицы Бон я набережной: «Я хочу позвонить…» Автомат не слишком удобен для разговора, особенно когда не знаешь, что ждет тебя на том конце провода. «Позовите, пожалуйста, мадам Лаланд»… — «Минуточку, сейчас посмотрю, тут ли она…» Не будет же она до ночи сидеть у мадам Верт. «Не кладите трубку… сейчас посмотрю». Если она вообще у мадам Верт… Мадлена не лжет… «Не кладите трубку…» Почему бы ей лгать, она не снисходит до лжи…— Алло!
— Мадлена… Это я. Можно прийти к тебе вечером?.. И остаться?
— В Париже? У меня? А я думала, ты не хочешь…
— Я не могу. Но что мне делать… Без тебя нет жизни.
— Ну что ж, приходи в десять!
Видно, не ждал, что она так легко согласится, — столько поначалу он наделал шуму. Постель Режиса. Осквернение могилы. Он и сейчас видел, как Режис лежит на спине в своем синем костюме на этой самой постели, в скрещенных руках — цветы. Смерть разгладила морщины на его пергаментно-липком лице. Очки на него не надели. Он уже не смеялся, Режис. Бернар быстро шагал вдоль Сены, и отсюда, с набережной, с мостов, казалось, что Париж раскинулся особенно широко и далеко. Поднялся ветер, и Бернар почувствовал ломоту в виске. Почему Мадлена так легко согласилась? Пока он, перейдя мост, ждал у светофора, напротив сада Тюильри, головная боль уже разыгралась вовсю. Бернар ждал, вглядываясь в свору стоявших перед ним машин. Какая боль! Знай он, что так будет, он не стал бы просить Мадлену о свидании вечером. Единственное, что он может сейчас сделать, это укрыться в темной комнате. Тогда к вечеру голове станет легче; Мадлена говорит, что головные боли у него нервного происхождения… Тогда, значит, и лихорадит его по той же причине? Она считала, что он симулирует, лишь бы под благовидным предлогом уехать из своей комнаты и вернуться домой, к матери… Для отца его болезнь была прекрасным предлогом заботиться о сыне, для матери — не докучать ему, все спускать ему с рук. Для нее настоящая драма, что он не живет с ними. Мадлена не желала понять, что Бернара тянет в родительский дом, она утверждала, что он просто не способен обходиться без лакея. Впрочем, чего она только не утверждала. По прав-де говоря, он не прочь был бы, чтобы кто-нибудь взял на себя заботу обо всех домашних делах, об еде, об отоплении, при топке мазутом можно самому регулировать температуру. После полудня Мадлена, должно быть, пойдет на урок гимнастики, она ни за что не пропустит урок гимнастики. Она настоящая акробатка. Обидно, что он не подумал раньше, — можно было бы за ней заехать на гимнастику, подождать у входа в машине… Нет… Сейчас ему впору только вернуться к себе, принять таблетки, отлежаться в темноте. Но все-таки правильно, что он позвонил Мадлене, испытание удалось, она сразу же, не колеблясь, согласилась. Она его любит. Он стоял теперь на углу улицы Риволи и смотрел на славную позолоченную женщину, на сидящую верхом Жанну д’Арк, со стройными, вытянутыми в стременах ножками, с колчаном стрел… По-«жалуй, Мадлена на нее похожа. Он перешел на другой угол и перед отелем „Режина“ взял такси. Если бы у него так сильно не болела голова, было бы приятно дожидаться вечера. Но с кем она обедает?
Откуда ему было знать, что Мадлена боялась новой бессонной ночи, что ей для успокоения нужно было чье-то присутствие. Теперь она боялась ночи, как человек, впервые попавший в тюрьму, боится тюрьмы, скрежета ключа, который поворачивают в замке. А что касается всего прочего, с Бернаром она как-нибудь поладит.
Ей не хотелось любви, любви с Бернаром. Она уже пережила это чувство в ту пору, когда ее любовь к Режису угасла, а Бернара она еще не любила. Антракт. Междуцарствие. Уже тогда начались недоразумения с временем… Обои подвернулись очень кстати: поездки, деньги… На сей раз она не видела выхода из этого мертвого периода. Может статься, даже наверняка, — она вообще никогда больше никого не полюбит. Не будь в промежутке Бернара, люди говорили бы, что она осталась, верна памяти своего мужа, великого Режиса Лаланда. Люди… Она предпочитала им обои — это, примерно, то же самое, только обои не разговаривают. Мадлена была не совсем уверена, что обои не думают, напротив, она считала, что они думают больше, чем любой другой предмет. Режис говорил, что из всех чудес наиболее сомнительное — это басни об одушевленности неодушевленных предметов. Если мы составим определенным образом куски различных материалов, это не значит, что родилось новое существо — предмет. Из дерева, шелка, конского волоса возникает новый предмет, но не новое существо. Нет, предметы были как раз той областью, где Режис отказывался верить сказкам, в которых эти самые предметы говорят и действуют. А вот обои действуют, и для этого им не обязательно говорить, они, возможно, гипнотизируют, возможно, влияют, как пейзаж, небо, даже когда на них не глядишь. Обои — это ужасно важно. Но нельзя отдать им всю жизнь, как нельзя отдать ее Режису или Бернару, — нет, не всю жизнь. Когда отвлекаешься от них, начинаешь это понимать, но пока ты с ними возишься, этого, конечно, не понимаешь. А сейчас она была в отрыве от них. Надо обезопасить себя от бессонницы, заниматься гимнастикой до изнеможения, а за это время подойдет Бернар.
Откуда было знать Бернару, что дело тут не в любви, а в бессоннице? Поверьте, это вещи несравнимые. И почему надо все время говорить о любви, только о любви? А о чем же тогда? О тех же обоях? О тщеславии, о деньгах? О кражах со взломами? О космосе? Об образчике шелка, по которому невозможно представить себе всю штуку материи, а тем более платье, какое из него можно сшить? О самом себе? Крикнуть, как Пастернак, в фортку:
Какое, милые, у нас тысячелетье а дворе?
Я не могу, вернее, не хочу выдергивать несколько ниток из ткани, когда вокруг так много всего. Правда, складывая край в край то, что пишется в каждое данное мгновение, можно сделать из сотни тысяч образчиков единый кусок, пестрый, как пейзаж с птичьего полета, как монолитная поверхность земли. Это лучше, чем капля воды с ее инфузориями, ибо то, что шевелится на земной поверхности, более сложно, более похоже на нас, нас объединяет. Значит ли это, что и впредь я буду заниматься Мадленой? Признаюсь, я немножко влюблена в эту колдунью— мне очень хочется ею заняться, мне досадно, что головная боль помешала Бернару прийти к ней нынче вечером. Он поручил лакею предупредить ее по телефону, но так, чтобы не услышала мать: мосье Бернар болен, он извиняется, он очень мучится, лежит в своей спальне, не зажигая света.