Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Смутно недовольная собой, она стала изучать другие снимки и в особенности фотографии Большого канала с размытыми очертаниями дворцов и церквей, как будто только что рожденных причудливой фантазией тумана. Глядя на них, она с радостью вспоминала часы доверия и свободы, проведенные с Ласснером.

Уходя, она опять прошла мимо увеличенного снимка мотоциклиста в шлеме и огромных очках. Где она видела этот злобный взгляд? Эти расширенные от бешенства зрачки? Она была уже на лестничной площадке и закрывала за собой дверь. Ну да, конечно, это же взгляд Андре, тогда на набережной Сены, когда она отвергла его, решительно заявив о разрыве.

6

— Они допрашивали меня почти

все утро, — говорил Ласснер. Главный инспектор Норо, хоть он мне и приятель, упорно допытывался, не заметил ли я еще каких-нибудь деталей, не попавших в объектив.

Он сидел у художника Фокко вместе с Марией-Пья и несколькими друзьями. Здесь были Эрколе Фьоре, снизошедший со своего Олимпа, он курил сигару и часто поглядывал на висевшие по стенам ню. Все они были написаны с Марии-Пья — голова Минервы, прекрасная грудь, тяжеловатые бедра.

На низеньком столике сверкали рюмки, бутылки со спиртным, Ласснер нередко участвовал в этих вечеринках и бесконечных спорах при свете ламп, мутном от табачного дыма.

Мария-Пья в цыганском платье с оборками и фестонами утверждала, что, если фоторепортер снимает какое-то преступление, между ними убийцей существует нечто вроде сговора: вместо того чтобы помочь жертве, фотограф думает лишь о том, как бы сделать уникальный снимок.

Эрколе Фьоре воскликнул:

— Но ведь при убийстве Скабиа Ласснер не мог вмешаться!

— Я знаю, — ответила Мария-Пья, — но такое складывается впечатление.

— Какое впечатление?

— Мне кажется, что репортер объективно, в буквальном смысле объективно, становится на сторону убийцы, потому что он по-своему извлекает для себя выгоду из этого преступления.

— Думаю, — сказал кто-то из гостей, сидевших на разбросанных по полу подушках, он затерялся в полумраке, — что наша прелестная подруга считает вас, господа журналисты, стервятниками, питающимися падалью.

— Это глупо и несправедливо! — подавшись вперед, запротестовал Эрколе Фьоре.

— На моей родине, в предместье Сантьяго, — сказал Фокко, вечером в день военного переворота я видел, как люди чуть не избили фоторепортера, который снимал лежавшего на земле человека, раненного пулей в грудь. Пока другие пытались его спасти, он невозмутимо щелкал аппаратом.

— Он исполнял свой долг! — с раздражением сказал Фьоре. — Репортер — это свидетель. А его снимки представляют собой обвинительные документы.

— Знаете, — сказал человек, сидевший в полумраке на подушке, — публике надоедают разные ужасы. Когда пылал Бейрут, самые страшные фотографии привлекали гораздо меньше внимания, чем впервые опубликованные снимки Софи Лорен с ее малышами.

— Что же касается Ласснера, — сказал Фьоре, — то успех его фотографий…

Все тот же иронический голос прервал его:

— Этот успех, как вы говорите, во многом объясняется тем, что некоторые газеты в подписях к снимкам утверждали, будто Скабиа убили сразу после того, как он проводил дочку в школу. Именно эта подробность особенно тронула мягкое сердце читателей.

Тут вмешался другой гость, тоже сидевший в глубине комнаты. У него было длинное лицо и толстые, как у верблюда, губы.

— Если на фотографии есть ребенок, то это беспроигрышный вариант. Американский репортер во Вьетнаме, который посадил перед аппаратом плачущего малыша на фоне пустого, разрушенного бомбами вокзала, хорошо знал свое ремесло.

— Если вас интересует дело Скабиа, то могу сказать, что его вдова требует найти убийцу и наказать по закону. Это вполне естественно, — сказал Ласснер.

— Говорят, речь там идет о миллиардах. Помощник прокурора будто бы накрыл кое-кого из нефтяных и финансовых воротил.

— Если причина убийства именно эта, а не чисто политическая, — сказала Мария-Пья, — то следователям, какими бы добросовестными они ни были, рано

или поздно придется отступиться.

— И дело будет похоронено так же, как похоронили этого несчастного Скабиа, — сказал человек-верблюд.

— А какие подробности хотели узнать от тебя в полиции? — спросил Фокко у Ласснера.

— Ну, например, насчет мотоцикла. На моих фотографиях оба парня видны по пояс. Я был слишком близко, и мотоцикл не попал в кадр. Я ведь ничего не понимаю в этих железках, кроме того, что шум от них адский. Так вот, в полиции мне показали кучу рисунков. Английские, японские модели… «Посмотрите как следует на эти шины, — просил меня один инспектор. — Они вам ничего не напоминают?» — «Шины? А может быть, зеркало?» — «И зеркало тоже! Посмотрите внимательно. Попытайтесь вспомнить». У меня, наверное, был дурацкий вид, как у студента, который засыпался на экзамене.

— Не понимаю, какое значение имеет марка машины? — спросил Эрколе Фьоре. — Может, они ее украли?

Ласснер вернулся домой за полночь (по привычке, уходя; он запер дверь только на засов). Первым делом положил на место аппараты, которые всегда носил с собой. Хоть они не любил замков, но все же дорожил своими орудиями производства. Его маленькая квартира походила на монашескую келью. Украшением служили лишь несколько больших фотографий. Он снял со стены и бросил в ящик стола снимок отвергнутой им недавно особы королевских кровей, которая, пригласив Ласснера в роскошный особняк в Майами, умоляла его спрятать в перчатку обожженную руку. И в самом деле, разве можно ласкать женскую щеку или грудь таким когтем цвета засохшей крови? Он вспомнил об Элен, о своем волнении в ресторане, когда она — как только отважилась, бедняжка? — поцеловала его обезображенную руку. Он понял, что Элен еще не нашла себя, что ей еще предстоит утвердиться в этом реальном, а не вымышленном мире, чтобы понять его, почувствовать, услышать и потрогать на ощупь, жить в одном с ним ритме. В ее взгляде сквозила какая-то боль, и это трогало Ласснера. Он вспомнил, как утром, перед расставанием они обнялись, блеск ее глаз, порыв прижавшегося к нему молодого тела.

Когда он в последний раз затянулся сигаретой, прежде чем раздеться и принять душ, зазвонил телефон. Наверное, Фокко. А может быть, Фьоре. Часы на руке показывали почти час ночи. Торопливый голос — ни Фокко и ни Фьоре — очень быстро сказал: «Ты еще пожалеешь, сволочь». Несмотря на раздавшиеся гудки, Ласснер, как и в первый раз, медлил положить трубку, будто ждал новых угроз. В следующую секунду он как был, без пиджака, выскочил на лестницу — лифт вызывать не стал — и выбежал под аркады. Кафе закрыто. А когда он возвращался, оно было закрыто? Да, конечно. Оно закрывается около одиннадцати. На мостовой — никого. В глубине улицы клубился туман. От холода у него перехватило дыхание. Он вспомнило телефонной будке. Побежал туда. Кабина была пуста. Подумал: «Веду себя как идиот», но ему все равно хотелось кого то ударить, кому-то причинить боль. Запыхавшись, он вглядывался в окутанные мглой фасады домов, будто враг прятался где-то там. Снова упрекнул себя в том, что потерял самообладание, а ведь те, кто следит за ним, очень изобретательны. Им, например, известно, что он был в полиции, они часами следили за ним, ждали его возвращения… Дрожа от холода, Ласснер поднялся к себе. Чтобы успокоиться, закурил. Подумал, что Скабиа, перед тем как убить, так же выслеживали и тот испытывал такое же чувство полного одиночества и беспомощности человека, затравленного невидимым врагом. В действиях каждого террориста несомненно есть доля садизма! Он вспомнил одно особенно жестокое убийство, совершенное не то бандой «Прима линеа», не то «Вооруженными командами», и ликующий тон заявления, в котором террористы взяли ответственность за преступление на себя.

Поделиться с друзьями: