Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв.
Шрифт:

Своеобразную дилогию составляет с "Лёгким дыханием" рассказ «Аглая» (1916). Образ Аглаи как бы уравновешивает образ лёгкой Оли Мещерской. Мещерская — праведная грешница (по Бунину), монахиня Аглая — грешная праведница, отрекшаяся от любви земной. Аглая, в миру Анна, была воспитана на переживании в себе житий святых праведников, от Алексея, Божьего человека, до преподобного Сергия Радонежского. Её наставляет некий старец Родион, которому она вверяет себя в полное послушание, бывшее настолько непререкаемым, что по велению духовного отца она приняла кончину в назначенный срок. Аглая могла бы быть подлинной христианской подвижницей, если бы не загадочные слова, сказанные ею перед смертью:

всё же, бабочки, есть каверзный, бесий слух, что умирать ей не хотелося, ох, как ещё не хотелось-то! Отходя в такой молодости и в такой красоте, со всеми, говорят, в слезах она прощалася, всем говорила громко: "Простите меня!" Напоследок же закрыла глаза и раздельно молвила: "И тебе, мати-земля, согрешила есмь душой и телом — простишь ли меня?" А слова те страшные: припадая челом ко земле, их читали в покаянной молитве по древней Руси за вечерней под Троицу, под языческий русальный день".

Тянет, не отпускает человека чувство земной жизни. Праведник перед Небом становится грешником перед матерью-землёй. Христианское покрывается языческим. Ибо в человеке, даже в праведнике, сильна его "утробная сущность", которую Бунин видел в каждом, даже называя её "лёгким дыханием". "Такая наивность и лёгкость во всём, и в дерзости, и в смерти, и есть "лёгкое дыхание", «недоуменье», — разъяснял он сам позднее. Эту тему Бунин осмысляет через буддизм как тяготение Личностью, от которой необходимо освободиться, чтобы исполнить своё назначение.

Вот — центр тяжести всех мучительных бунинских внутренних метаний, как будто не слишком и видных извне. Полнота жизни — в Личности. И рядом сознание необходимости отвергнуть Личность. О, он хорошо видит природу того, что всё более признаёт за истину. Недаром один из персонажей Бунина ставит в один ряд столь значимые имена: "…я не раз чувствовал, что мог бы поклоняться разве только им, этим страшным богам нашей прародины, — сторукому Браме, Шиве, Дьяволу, Будде, слово которого раздавалось поистине как глагол самого Мафусаила, вбивающего гвозди в гробовую крышку мира…".

Дьявол — божество отвержения Личности. И не он ли горделиво царит в мире, который горделиво возносит себя над всем бытием как высшая истина, в мире цивилизации? Самый жестокий приговор цивилизации выносит Бунин в рассказе "Господин из Сан-Франциско" (1915).

Символично наименование главного персонажа рассказа — господин. Он без имени, он безлик. Этому точно соответствует сухой, нарочито отстранённый стиль повествования. Он безлик, но он — господин. Мнит себя господином. Он достиг намеченной для себя полноты обладания сокровищами на земле, он вожделеет воспользоваться всеми благами цивилизации, символизированными в известной мере тем пароходом, на котором господин из Сан-Франциско пересекает океан. Он достиг вершины могущества — и он остался ничтожным перед властью чего-то, что непостижимо им и что вдруг вызвало в нём непостижимый же ужас. Перед смертью своей господин вдруг ощутил: ужас; этот ужас и убил его. И оказалось, что могущественный господин жалок, никому не интересен и не нужен. Всем в тягость. И уже в глубоком трюме возвращается он в Америку, чтобы никому он не смог напомнить о том, что ждёт их всех, чтобы не заразил никого тем ужасом, какой убил его самого.

Мир цивилизации — мир грубой фальши, мир не-жизни. Здесь играют в жизнь, а не живут, как играют в любовь нанятые актёры, которым до смерти надоела их игра. И следит за всем этим то самое божество: дьявол. Что за ужас убил господина из Сан-Франциско? Об этом Бунин рассуждал и прежде, и сформулировал точно. Этот страх, ужас — страх, ужас безбожия. Нельзя выразить жёстче тщету стяжания сокровищ на земле.

Бунин жесток к цивилизации, к культуре цивилизации, противопоставляя

её подлинной непосредственности жизни. Поразителен рассказ «Старуха» (1916). Плач, горький плач безвестной старухи, выражающий истинное её страдание, противопоставлен кривлянью и фальши бездушного мира. Бунин прибегает здесь к толстовскому приёму очуждения — отбрасывая шаблонные условности и показывая мир в его обнажённой правде.

Немалую вину в совершившейся революционной катастрофе возлагает Бунин на элиту «серебряной» культуры. В "Окаянных днях" (1918), равно как и в иных очерках и рассказах, он о том резко писал, многим досталось от его жёлчной язвительности. Прав ли он был? Прав. Но не злобного раздражения они заслуживали, однако, жалости и трезвого осмысления их греха. Слепые поводыри слепых… сами же и погибли многие в той пропасти, в которую с восторгом зазывали народ.

Бунин был тогда одним из немногих (не единственным ли?) трезво-мудрых художников, кто резко отверг и февральский, и октябрьский перевороты. И видим мы, какая тоска вдруг наваливается на Бунина от сознания невозвратности прежней жизни. Он воспринимает утрату родины как утрату рая ("Потерянный рай", 1919), который есть "обитель отчая со духи праведных, убиенных антихристом". Временами он, правда, ощущает надежду. Можно ли сильнее и совершеннее выразить эту надежду, соединённою с тоскою, как сделал то Бунин в "Розе Иерихона" (1924)…

Но отчаяние ближе к тоске, чем надежда.

"…России — конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?"

Бунин пишет рассказ-притчу "Безумный художник" (1921). Художник мечтает написать и пишет картину, на которой были бы изображены "небеса, преисполненные вечного света". Но выходит иное — кровавый хаос и торжество смерти. Вот символ безнадежного отчаяния.

А память — как светла его память о прошлой жизни… Мог ли написать он что-либо подобное раньше: "Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть. И ещё в том была (уже совсем не сознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была — Россия, и что только её душа могла петь так, как пели косцы в этом откликающемся на каждый их вздох берёзовом лесу".

Гимн ушедшей России в рассказе «Косцы» (1921) — это и упрёк самому автору: почему же прежде не находил он для родины таких слов? Он объясняет так, что не должно понимать своих чувств, когда они есть. А может быть, всё-таки должно?! Иначе другие слова и чувства застилают душу и память — и помогают недоброму делу. Да, он прав: тогда это не сознавалось, было как бы само собою разумеющимся. Теперь же… Тоска, тоска.

И вдруг по-новому он начинает осмыслять, воспринимать смерть. Воспринимать, как преображение мира, совершаемое каждой смертью, даже смертью древней и всем в тягость уже живущей старухи ("Преображение", 1921): "Нет, совершилось с ней некое преображение — и всё в мире, весь мир преобразился ради неё".

Вот — надежда. Вот где отыщется влага для Розы Иерихона, для Памяти.

Правда, это ненадолго. Смерть, так значимо заявляющая о себе, отходит от сознания людей, от бытия их — хорошо это или плохо, но это так ("К роду отцов своих", 1927):

"За церковью, против окон алтаря, в блеске спокойного и кроткого солнца, лежал длинный глиняный бугор. Но он уже никому не был ни нужен, ни страшен".

Но зачем жизнь? Вновь и вновь перед писателем встает тот же вопрос. После свершившегося, в разлуке с родиной и прежним счастьем, вопрос особенно остро режущий сознание.

Поделиться с друзьями: