Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Через свою жену Сонечку Шафирову, примчавшуюся к мужу из Петербурга, невзирая на все полицейские запреты и рогатки, ведал Сергей Григорьевич самое страшное. 31 октября 1739 года в Петербурге состоялось генеральное собрание, окончательно решившее судьбу мятежной фамилии. По повелению императрицы созваны были вместе Сенат и Синод, составлены депутации от генералитета и 12-ти коллегий. Пущены были тревожные слухи, что Долгорукие замышляют переворот, хотят возвести на престол Елизавету Петровну и в том им готовы помочь некоторые иностранные державы. При этом ненароком назывались Франция и Швеция.

«Франция-то, конечно, была далече, но шведская армия стояла совсем рядом в Финляндии, откуда до Шлиссельбурга, где заключены были Долгорукие, всего три полевых перехода», — пугали друг друга старички-сенаторы. И потому, когда явился сам Бирон, покрутил большим носом и зачитал «изображения о государственных воровских замыслах Долгоруких, в которых последние не токмо обличены, но и сами винились», генеральное собрание без единого запроса

или возражения единогласно утвердило смертный приговор: Ивана Долгорукова колесовать, Василию Лукичу, Сергею и Ивану Григорьевичам отсечь головы.

Что касается фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого и его брата, то собрание, по совету Остермана, всегда считавшего, что надобно при наступлении строить и пути нечаянной ретирады, указало, что «хотя и они достойны смерти, но предаётся о них на высочайшую милость её императорского величества». Это дало Анне возможность ещё раз полицемерить и написать о Владимировичах: «по природному Нашему императорскому милосердию от смертной казни оных освободить и держать обоих в ссылках в разных местах под надлежащим караулом». Вот какие известия сообщила Сонечка Шафирова, когда ей за великую мзду устроили краткое свидание с мужем в новгородской тюрьме.

А в Новгороде и без этих известий ведали, что дело идёт к лютой казни. Почитай, весь город бегал на городской вал, дабы узреть сооружённый в примерно быстрые сроки мрачный эшафот на Скудельничьем поле. И спрашивали друг друга, почему именно в Новгороде решили устроить публичную казнь? Знающие люди тут же отвечали, что провести публичное колесование в Петербурге, на глазах всей Европы, неудобно для репутации отечественного просвещения, о котором так пеклась Анна и её советники-немцы. Казнить же их в Москве, в сей цитадели российского родового дворянства, опасно. Кто знает, вдруг найдутся горячие головы, возопят — своих, мол, казнят! Конечно, можно было бы устроить ту же казнь в казематах Шлиссельбурга — тихо, келейно, без огласки. Но тут опять же надо заметить, что правительство огласки-таки хотело, потому как казнили не просто Долгоруких — казнили супротивников самодержавства. И здесь удобнее места, чем бывшая столица павшей перед московским самодержавием вечевой республики, не было. Не случайно и Остерман и Ушаков в допросах так много расспрашивали о республиканских намерениях старого Голицына и иных верховных. «Республики вам захотелось?! Конституции?! Так мы и отрубим вам, сердешным, головушки перед городским валом наиглавнейшей в прошлом на Руси республики. Полюбуйтесь-ка напоследок на золотые главы новгородских церквей! Только звонить-то о вас будет не вечевой колокол, а погребальные колокольцы!» — смеялись Бирон и Остерман, выбирая для казни поле под Новгородом.

Расходы по перевозке узников из Шлиссельбурга в Новгород были немалыми, но зато получался такой политический перезвон, коего никак нельзя было добиться тихой семейной казнью в казематах Шлиссельбурга.

И Анна со своими советниками согласилась, но уже по иной причине. «Новгород — город святой! — сказала она. — Монахов там много, они за меня и замолят!» К старости императрица всё боле думала о спасении души, к тому же её донимала водянка, от коей через год она и отдала душу.

И вот восьмого ноября 1739 года на улицах древнего Новгорода словно великий праздник настал. Почитай, весь город высыпал на улицы, а за Фёдоровым ручьём вокруг эшафота не протолкнуться, так много набежало праздных и любопытных. В толпе сновали и монахи-черноризцы, и купцы степенные, и приказчики юркие, и ремесленники с подмастерьями, и старушки богомольные. Воробышками прыгали на городском валу мальцы, коих не пустили дале родители посмотреть на страшное действо. Набежали в толпу догадливые лотошники и сбитенщики. Шум и гам великий стоял на Скудельничьем поле в ожидании, словно на ярмарке, кровавой потехи. Под барабан прибыла рота солдат-измайловцев, присланная из Петербурга, окружила помост. Красочные мундиры гвардейцев весело заиграли под солнечными лучами. Осень в этом году стояла тёплая, долгая. Бабье лето затянулось до последнего месяца. Яркой осенней киноварью расцвели клёны и липы на Славной улице, хотя сено на Синем лугу было уже собрано и копны высились на скошенной траве задумчивыми отшельниками.

Долгоруких по инструкции из Петербурга везли на казнь в отдельных телегах каждого, дабы между собой не сговаривались. Хотя о чём можно сговариваться накануне казни? Чтобы вести себя на эшафоте достойнее? Так эшафот — дело раздельное, каждый на нём складёт голову в усобицу. Все они уже ведали, что их ждёт на Скудельничьем поле, и никто уже не верил в чудо, разве что Василий Лукич? Напряжённо всматривался он в лица новгородцев, высыпавших на улицы, и встречал взгляды жалостливые, недоумённые, любопытные и прямо насмешливые. Но не было взглядов смелых, решительных. Давно увезли из Господина Великого Новгорода вечевой колокол [88] , и давно исчезла своевольная вечевая толпа, способная вмешаться и переменить царский указ.

88

Давно увезли из Господина Великого Новгорода вечевой колокол... — Новгородский вечевой колокол был перевезён в Москву при Иване III в марте 1478 г., когда Новгород

потерял свою самостоятельность и был присоединён к Москве.

Сергей Григорьевич, сидя в своей телеге, закрыл глаза и плакал беззвучно: как живые стояли перед ним сынишка и жена Сонюшка. Запретил он ей являться на казнь, а теперь и жалел о том — хотелось в последний раз увидеть близкое и дорогое лицо.

Князь Иван жадно вдыхал бодрый осенний воздух, на Славной улице протянул руку, сорвал листок с клёна. Сидящий рядом караульный солдат вскинул было ружьё, затем опустил: всё последняя радость сердешному. От листка шёл нежный запах, и Иван вдруг вспомнил, как прискакал в такой же вот осенний денёк в Москве к своей невесте Наташе Шереметевой, и ему сказали, что она в саду. И он как есть в золочёном камергерском кафтане и бальных башмаках на красных каблуках выскочил в сад, а навстречу летела уже как на крыльях Наташа и протягивала ему целый букет вот таких же ярко-красных осенних листьев. И от сего нежданного воспоминания стало горько и больно. И он подумал, что больнее на эшафоте не будет. И в нём словно оборвалась последняя струна, связывавшая его с этим миром, и на эшафот он взошёл сам, без поддержки, безучастно посмотрел на окружавшую толпу, безучастно склонился перед священником. Его истерзанное двухгодичными пытками тело было привычно к самой страшной боли, а душа его уже вырвалась из темницы и отлетела, вёл он себя под рукой палача мужественно и достойно. Когда присланный из Петербурга палач, здоровенный и рыжий детина в маске, отрубил ему левую руку, Иван сильно и громко сказал:

— Благодарю тя, Господи! — Голубое высокое осеннее небо закружилось перед глазами, но он чувствовал, как ему отсекали правую ногу, и внятно прошептал: — Познати тя! — и потерял сознание. Тем не менее, строго следуя петербургской инструкции, палач продолжал трудиться над бездыханным телом, словно мясник над тушей, и отсёк Ивану правую руку и голову. — И гомонящая толпа новгородцев вдруг затихла и замерла, словно осознала, что никакие людские прегрешения и борьба за власть не могут оправдать тяжесть и ужас столь нечеловеческого мучительства. И это мрачное молчание прежде весёлой и праздничной толпы словно передалось солдатам. Иные из них закрывали глаза, другие отворачивались, пока продолжалась эта бойня, — иначе эту казнь нельзя было уже именовать.

Вслед за князем Иваном один за другим поднялись на эшафот Иван и Сергей Григорьевичи Долгорукие. Эшафот не смывали, и головы их клали прямо в кровь. Священник, благословлявший Сергея Григорьевича, поскользнулся в кровавой луже и упал. Солдаты бросились поднимать попа. Но крест, который священник дал Сергею поцеловать, был уже забрызган мученической кровью. И в эту минуту страшный женский вопль: Серёжа! Серёженька! — вдруг вырвался из толпы, и он увидел, как двое солдат держат и не пускают его Сонюшку! Он вскочил с колен и крикнул звонко:

— Спасибо, что пришла! Береги сына! — затем оттолкнул палача и сам смело положил голову на плаху — он уже не боялся смерти!

Василий Лукич шёл на казнь последним из Долгоруких. Да так и должно было быть: он был отныне старшим в этом боярском роду. С ним и рубили голову главе рода, потому что оставшиеся Долгорукие рода боле не представляли — остались отдельные фамилии, каждая из которых жила наособицу.

И перед городскими валами Новгорода в 1739 году рубили головы не токмо отдельным государевым ослушникам, рубили голову последнему боярскому роду. Столетиями до того бояре и в Москве, а до того и в Господине Великом Новгороде были не просто верхушкой дворянства, а отдельным сословием, и сила этого сословия держалась на вотчине — кровном земельном уделе и родовой чести. Долгорукие веками бились за Долгоруких, а Голицыны за Голицыных. Силу этого сословия пытались подорвать и Иван III, и его сын Иван Грозный. Но кровавые казни Грозного не сломили боярство, и в XVII веке Романовы пошли на уступки, и родился закон: царь и бояре приговорили. Сломили бояр время и Пётр Великий. И последним усилием гибнувших боярских родов был 1730 год. И теперь, в 1739 году, перед новгородскими валами расправлялись с памятью о 1730 годе. Но 1730 год был не последней боярской смутой — он нёс с собой кондиции, первые, ещё смутные мечты россиян об ограничении самодержавства, политических свободах и конституции. И всё же для Долгоруких казнь сия была концом рода.

И Василий Лукич Долгорукий, — хотя в Париже его и называли Le plus poli et plus ai mable Romme des Russes de son temps (самый любезный и воспитанный русский человек своего времени), — по своим понятиям о роде и родовой чести оставался последним родовитым русским боярином и, наблюдая, как достойно приняли казнь и князь Иван, и Григорьевичи, проникался ещё большим уважением к своему роду. Ему, эпикурейцу по натуре, который способен был найти радость в самых мелких проявлениях природы — например, в игре весёлого солнечного луча на потемневшем зеркале вод осеннего Волховца, — ох как не хотелось расставаться с жизнью. В последний раз он окинул взором широкий простор, расстилавшийся за эшафотом. И глаз его очертил круг от дальнего сельца Болотова, где, по преданию, жил ещё Гостомысл, до повисшей словно в воздухе в синей осенней дымке Нередицы, скользнул к куполам Юрьева монастыря, за которыми угадывалось сказочное Ильмень-море, и замкнул на блестящем золочёном куполе новгородской Софии. «София — сиречь символ мудрости и знаний! И да поможет моей России святая матерь София!» И Василий Лукич сам шагнул навстречу палачу.

Поделиться с друзьями: