Вернись в дом свой
Шрифт:
В эту минуту из толпы кто-то метнулся и быстро исчез за углом. Ирина даже не разглядела, скорей догадалась и не могла понять, куда это Сергей побежал, и испугалась за него. Хотела спросить соседа, что случилось, но постеснялась. Через полминуты она снова увидела Иршу: он бежал рядом с черной машиной, вспенивавшей колесами воду. Ирина словно на себе ощутила холодные струи, которые секли Сергея, и невольно сжалась, отметив, что и другие испуганно втянули головы в плечи.
Сергей вбежал под козырек одновременно с машиной. Вода текла с него ручьями, черный, по всей вероятности, только вчера отглаженный костюм обвис на плечах. Пряди мокрых волос залепили глаза, он откинул их, но не улыбнулся, а еще крепче сжал губы, будто их свело судорогой.
Министр задержал на нем взгляд, спросил что-то у Майдана. Тот ответил. Даже
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Василий Васильевич сидел в номере один. Читал детектив, а потом незаметно стал фантазировать на бумаге. Вот уже месяц ломал голову над новым проектом. Может, выдохся уже? Но что-то успокаивало: найдет решение. Рановато еще выдыхаться. Так было почти всегда. Внимательно изучал технические задания, читал материалы. Он и сейчас значительную часть времени проводил в библиотеке. Читал. Ходил и думал. Но только о деталях. Он будто сдерживался, не разрешал себе сразу сесть за лист ватмана. Замысел зрел сам собой — из сотен деталей, из особенностей местности. Так и шел с обеих сторон. Развивал какое-нибудь звено, оно подключало к себе соседние… И уже приходил в движение весь барабан. Начинало что-то вызревать. Но он и тогда не спешил. Да, вдохновение — это чудо, но оно часто и подводит. Работать надо тогда, когда хочется. Хочется работать — это ему понятно. Но он не изменял своему правилу не поддаваться экстазу — когда поддавался, были успехи, но бывали и провалы, — а потому нужно взнуздать чувство. Поверить его разумом.
В номере было тихо и одиноко. За последнее время он привык к одиночеству. Поначалу оно угнетало его: ведь всегда любил шум, гомон, людской водоворот. Он уже знал, что страшнее всего — сосредоточиться на какой-то одной, тяжкой мысли. Скажем, мысли о смерти. Даже не о конкретной собственной смерти, а о неизбежности конца человеческого существования. Или начать прислушиваться к болезни. Теперь он не поддавался этим мыслям. Если некуда было деваться вечером, начинал фантазировать, размышлять об архитектонике неба, леса или моря. Вчера сосед по купе, тоже архитектор, с которым ехали сюда, в Харьков, на совещание, поинтересовался:
— Я видел, вы сегодня рисовали. Какую-то фантазию, что-то в стиле…
— Раннего палеолита. Не смейтесь, я серьезно. Ведь архитектура, если задуматься, возникла с первых шалашей, пещер, а могла возникнуть и другая… Даже в нашей ежедневной практике случается порой необъяснимое. Иногда в проекте все на месте, каждый штришок, все выверено и соответствует техническому заданию, а проект никудышный. Бывает, наоборот, все функционально, но вместе с тем так неожиданно, непривычно — память ничего подобного не может поставить рядом. Это новый шаг. Я часто об этом думаю в последнее время…
Лучше всего ему думалось дома, в комнате на шестом этаже. А здесь, в гостинице, тишина, как в подводной лодке, которая легла на дно. Такое ощущение, будто кто-то тебя подстерегает. Может, он сам себя подстерегает? Мысль караулит мысль. Василий Васильевич посмотрел на ручные часы, лежавшие на столике, поднялся. Надо поужинать, через полчаса закроют буфет. Надел пиджак, из бокового кармашка достал расческу, волосы как непролазная дереза, только припорошенная снегом. Да, дереза зимой. А лицо потемнело, может, от южного загара, а может, от морщин, их поприбавилось. Он не любил смотреть на себя в зеркало, даже когда брился.
В буфете, длинной, узкой, комнате, тоже пусто. Есть не хотелось, он равнодушна рассматривал витрину, где стояли тарелки с грубо нарезанными огурцами, кусками сыра и крутыми (ел утром), прямо-таки синими яйцами. «И зачем они их так переваривают?»
Взял стакан сметаны, коржик, чай. Скользнул взглядом на столик слева, посмотрел дальше… И сразу оборвалось сердце, и стакан с чаем опасно заплясал на блюдечке. У стены за столиком сидел Ирша. Он поднял глаза и тоже растерялся: понял, отводить взгляд поздно, уже неудобно делать вид, что не заметил Тищенко, и от этого растерялся еще больше. И тогда поднялся.
Василий Васильевич поставил на стол сметану и чай. Ирша уже овладел собой, стоял свободно, но руку подать не
решался.— Такая неожиданность… приятная, — сказал он.
— Действительно, неожиданность, — подал руку Василий Васильевич. — Тоже на совещание? Что-то я сегодня тебя не видел.
— Забегался по делам. — На мгновение умолк, но, видимо, боясь молчания, продолжил: — Хотел пойти в ресторан, но там — дым коромыслом… Вы вчера приехали, в каком номере остановились?
— В сорок шестом.
Молчание все-таки упало, и оба принялись за еду. Ирша — деланно-сосредоточенно, Тищенко — нехотя. Он уже не отводил глаз, рассматривал своего земляка. Годы не обошли стороной и Сергея… Он пополнел, возле глаз — сетка морщинок. А волосы все такие же мягкие, текучие, появилась седина, но немного, еще незаметна. Впрочем, откуда ей взяться! Тридцать шесть или тридцать семь лет… По всему видно, уже не Дуня. С этим словом вспомнился Рубан, а с ним Ирина. Теперь, наверное, Ирша не краснеет. Выглядит человеком уверенным в себе, или, как любят говорить женщины, мужественным. Василий Васильевич удивился, что думает о нем без злобы. Почему? Такая мягкая душа? Так все перетирает в порошок время? Ведь сколько раз в Веселом просыпался и лежал, уставившись взглядом в желтый плафон под потолком. Сколько раз воображение рисовало жестокие, сладкие сердцу картины: вот он поймал Иршу на какой-то гражданской подлости и громит его, уничтожает, стирает в порошок. Или вот лежит он, Тищенко, и умирает, а они оба сидят рядом и плачут… Но так думал редко. Душа жаждала мести. Не в первые дни, а потом, когда пришло настоящее одиночество, когда вечерами за окном завывал ветер и холодная крупа с ожесточением секла по оконному стеклу, когда у людей Новый год, именины, новоселье… Горячо, страстно ждал Иршиного провала. Жадно вчитывался в сообщения газет. Сам себя ненавидел за это, укорял, «воспитывал», но ничего поделать с собой не мог. С годами картины те померкли, отдалились. И вот — злобы нет. Только тяжесть, будто там, в сердце, кровь запеклась в комок, и сквозь эту тяжесть процеживается что-то похожее на стыд: ведь все-таки рогоносец, ведь побежденный. Да еще и так… внезапно.
— Вы все там, в Веселом? — нарушил молчание Ирша. — Собирался приехать, посмотреть ваш город. Столько о нем пишут. Но… все мы… задерганы, в суете, в бегах. Текучка, план. А для искусства, для творчества — это ох как губительно. Нашу жизнь разъедает ржавчина обыденного, и мы не успеваем понять главное.
— А что, по-твоему, главное? — отхлебнул из стакана Тищенко. Сейчас он чувствовал себя спокойным.
— Я и сам точно не знаю… Хотя помню ваши наставления… Ну, что строить надо для будущего, что по нашим домам будут судить о нас, о нашем внутреннем мире. — Сергей вытер губы салфеткой, скомкал ее. — Основное… это завершенность во всем, хотя я и не знаю точно, что это такое. — Он усмехнулся: — Не составил своей философии.
— Завершенность? Выстроить дом, как шелкопряд кокон, и жить в нем?.. Но и шелкопряд прогрызает свой кокон и вылетает, чтобы испить нектара.
— Во-от. Испить нектара — и потом сразу умереть.
— Он еще успевает опылить цветок. А из него вырастет семя, а из семени — новый цветок.
— Но он-то вылетает, чтобы полакомиться нектаром. А напился… Уже и летать не для чего. То же самое и с нами. Вот-вот наедимся… Конечно, мы не мотыльки. Поэтому человек и жаждет завершенности. Понять себя и мир. Постичь высшую цель. Моральную, философскую и эстетическую сердцевину… На которой должно держаться все. И прежде всего — духовная жизнь. И искусство. И семья.
— А сказал — не составил своей философии. Тут целая система. Куда Сковороде или Спинозе, — пошутил Тищенко и смутился. Ему показалось: Ирша говорит правильные вещи. И отчего они, его слова, должны расходиться с его истинными идеалами, откуда он, Тищенко, взял? Только потому, что тот отбил у него жену? Может, она и ушла, поверив в Сергея, в те идеалы, которым он собирался служить и служит. Однако что-то в Василии Васильевиче не соглашалось с этой мыслью, им начали овладевать злость, раздражение, он с трудом сдерживался. Не понравилось ему, что Ирша начал излагать свои мысли вот так, с ходу, словно рисуясь: смотри, мол, какой я мудрый. Но что другое он мог ему сказать? О чем им говорить? О, им есть о чем поговорить, и как хотелось бы Василию Васильевичу расспросить его как постороннего человека, и пусть Ирша расскажет как посторонний человек.