Вернись в дом свой
Шрифт:
— Вы не волнуйтесь, — сказал он тихо, — ваше дело отправят на доследование. И деньги обнаружат.
Дедок повел на него слезящимся глазом, а Долина повернулся и быстро вышел. Он не мог сказать, откуда в нем возникла такая уверенность, что ему подсказало ход событий. Сашко повернул от дома влево, но уперся в тупик, выпил у киоска воды и вернулся назад. Когда он снова проходил мимо здания суда, оттуда как раз высыпали люди.
— Видишь, суд передал на доследование, — объявила какая-то женщина, кутаясь в широкий деревенский платок. — Может, все-таки докажут Гнатову невиновность.
У Долины от тех слов замерло в груди, но не радостно, а испуганно. Он подумал — то, что напророчил ему Кобка, становится сущим наказанием.
Нынче он особо почувствовал остроту своего
Пытаясь отделаться от дурных мыслей, он вышел на Крещатик, влился в толпу. Сталкиваясь взглядом с десятками озабоченных, равнодушных, радостных глаз, он понемногу успокоился. Поужинав в кафе, Долина вернулся в мастерскую. Он до сих пор не решил, что же ему сделать с Мавкой. То ли вылепить в полный рост, то ли оставить портрет поясным, то ли бросить это дело совсем. А решать надо было срочно. Глина высыхала, садилась. Но работать ему не хотелось.
Тогда он решил прибрать в мастерской. Надо было вынести в подвал, в кладовую, все лишнее. Он решил начать со «Старика» — и остановился. Желание убрать с глаз долой эту скульптуру боролось в нем с жалостью. С одной стороны, ему казалось, что «Старик» тормозит работу, словно бы замораживает мысль, заставляя все время возвращаться назад, вспоминать, копировать (в этом, последнем, он был убежден твердо!), с другой — что подзуживает, заставляет сопротивляться, искать. Но, наверно, эта борьба становилась призрачной, он боролся с продуктом собственной фантазии, с тем, что ему навязал «Старик».
«Выдумываю, — сказал он себе мысленно, постукивая пальцем по гипсу, — просто «Старик» надолго привязал тебя к себе. Но ты вырвешься из его тенет. Потому что все это — о твоей дальнейшей судьбе — неправда!» Говоря это, Долина все-таки прислушивался к себе, что-то в нем подтачивало эту уверенность, заставляло бояться. Ему хотелось освободиться немедленно, но как — он не знал. Стукнуть молотком по гипсовой отливке, разбросать обломки, расхохотаться, забыть обо всем! Но… как забыть? Ведь существует тот, настоящий «Старик», в музее. Как сказал учитель рисования: «Эталон…»
В эту минуту скрипнула дверь, и Долина оглянулся. На пороге стоял Лапченко. Стоял покорный, умильный, несчастный, и эта покорность, эта умильность обозначали, что он пришел занять денег. Обычно Лапченко держался вполне независимо, высказывал свое мнение свободно, даже о работах маститых художников, к чему уже привыкли и по-своему любили за это (по большей части, когда он иронизировал над работами других). Жизнь он вел веселую, на его круглом, полном лице всегда сияла ясная улыбка, а маленькие хитренькие глазки так и блестели от плотоядного удовольствия — когда в карманах у Лапченко шелестели красненькие и синенькие купюры. Когда же они разлетались… Вот тогда он и становился льстивым, умильным, как, наверно, все нищие в миро. Такого Лапченко художники прямо-таки боялись. Он имел дурную привычку не отдавать долгов. Никто не помнил, чтобы он вернул кому-нибудь деньги. А клянчил до тех пор, пока от него не откупались хотя бы пятеркой.
— Сашко, — сказал он трагически, — если ты меня не выручишь, не знаю, что и будет!
Долина посмотрел в хитренькие глазки Лапченко, и ему вдруг показалось, будто Лапченко вернет ему долг. Долине словно нашептывал кто-то — иронически прищуренный, не слишком-то доброжелательный, и он слушал эти шепоты и верил им.
Эх, если бы оборвать шептуна! В нем вспыхнули бунтарство, лихость, и хотя на языке уже вертелся готовый ответ для Лапченко: «Ни черта с тобой не сделается, не выпьешь сегодня вечером, только и всего», — он вдруг спросил:
— Сколько тебе?
Лапченко отметил веселый блеск Долининых глаз и благожелательность тона и, зажмуриваясь от собственного нахальства, выпалил:
— Мне бы сотню…
— На, у меня как раз ровно столько, — протянул Долина четыре четвертных.
Не веря в удачу, Лапченко осторожно, словно пробуя — не жгутся ли, взял деньги, для чего-то развернул веером, сложил и спрятал в карман.
— Я тебе верну… в пятницу, — почти беззвучно произнес он.
«Давай, давай, бреши», — мысленно ответил Долина, еле
сдерживая смех. Он клокотал в горле, как пригоршня увесистых камешков, которые приятно высыпать кому-нибудь на лысину. Он смеялся над своей выдумкой, а бедняга Лапченко прямо-таки шалел от той веселости и радости, с какими Долина одалживал ему деньги. Он пораженно, даже испуганно, воззрился на Сашка и, пятясь, выскочил из мастерской. А Сашко упал в игуменское кресло и в полный голос рассмеялся. Наконец-то ему удалось избавиться от проклятой прозорливости, которая преследовала его, победить ее, обмануть. Он хохотал прямо в лицо гипсовой фигуре, потом завернул ее в мешковину и, легко подбросив на плечо, отнес в подвал. Поставил в уголок и завалил для верности аппликациями, которые мастерил когда-то для кино.Но когда в пятницу Долина, немного опоздав, явился в мастерскую, он был прямо-таки обескуражен: у дверей топтался Лапченко.
— Я уж в третий раз целую пробой на твоих дверях, — сказал он смиренным, тихим голосом; казалось, он снова пришел просить в долг, хотя рука в пиджачном кармане говорила о том, что принес деньги. И вправду, Лапченко вынул и протянул новенькую хрустящую сотню. — На, — со вздохом сказал он. — Я из тех, кто отдает взятое.
Он явно собирался зайти в мастерскую и продолжить беседу, полюбоваться своей честностью, кстати, и выпить стаканчик терпкого сухого вина, которое Долина постоянно держал для гостей в дубовом, собственной работы, бочонке. Но Сашко захлопнул дверь перед самым носом Лапченко.
Это было странно, невежливо, но в тот момент Долина не думал об этикете. Он боялся, чтобы Лапченко не заметил его испуга.
Это происшествие стало последней соломинкой, и она в конце концов переломила спину верблюду. Сашко все больше замыкался в себе, раздумывал исключительно о работе. Она представлялась ему громадной тяжелой цепью, один конец которой он поднял, но видел, что всей цепи не удержит. Самым горьким оказывалось то, что и дома ему не было облегчения. Светлана узнала, что Сашко лепил Мавку с Люси, и страшно обиделась. Ею владела не столько ревность, сколько то, что муж искал образец в иной женщине. Разве можно, думала она, сравнить Люсю со мной? Разве не с меня должен был муж лепить нужный ему образ? Итак, он пренебрег ее красотой, пренебрег ею как личностью, превратил ее в домашнюю работницу, в батрачку. А теперь замолк, ничего не рассказывает. К тому времени она решительно забыла, что ни разу не выслушала Сашка до конца, ни разу не похвалила или хотя бы не осудила.
Сашко ничего не мог ей объяснить и потому уходил из дома и запирался в мастерской. Он тоскливо думал, как жить дальше. Поменять профессию? Невозможно. Ничего другого он не умеет, и, кроме того, к этой глине, к этому мрамору прикован он душой и мыслью. Наедине с собой Долина снова и снова пытался отгадать, что же случилось.
Надолго оторвавшись от жизни, обособившись, он все глубже тонул в себе. Это произошло незаметно — его «я» постепенно заполнило все вокруг, оно было «я» и мир, «я» и мои предчувствия. Мысля так, он определял начало и конец своего «я», и это убивало энергию и веру в себя.
Он понимал, что разрушает что-то в себе, — в этом, а верней, в том, прежнем, сильном, хотя и легко ранимом человеке, склонном к радостям жизни, чистом и чувственном человеке из живой плоти и крови.
Теперь он постиг ценность того, что создает творец, реальную ценность произведения, которое начинает жить своей жизнью. Он опять и опять возвращался к исходной точке и всякий раз останавливался на «Старике в задумчивости». Уже не на Кобке, а только на «Старике». Все шло оттуда. Если бы не было той скульптуры («эталона» — опять звучали в его ушах слова экскурсовода), он бы теперь лепил свободно и раскрепощенно и, наверно, шел бы по восходящей. Он бы не думал о ценности того, что создает, просто радовался бы и наслаждался самим процессом. И все-таки что-то сделал бы. А в конце концов, не в этом суть! Жил бы, как жилось! Поженились бы с Люсей, изведали бы обыкновенное счастье. Оно грело бы. И толкало к работе. Обыкновенное счастье к обыкновенной работе. А может быть, и по-другому: Люся окрылила бы его, подняла.