Веселые ребята и другие рассказы
Шрифт:
— Да что это с нами такое! Мы все как будто помешались! — И при этом я постарался рассмеяться, но это вышло как-то неестественно и странно.
— Все это от этого проклятого ветра, — жалобно отозвался Филипп. — Чувствуется, как будто надо что-то сделать, а что — не знаешь!
Я не мог не заметить, что сравнение это было чрезвычайно удачное; и вообще Филипп обладал способностью выражаться иногда замечательно образно и весьма наглядно передавать свои физические ощущения.
— И ваша матушка тоже, по-видимому, болезненно ощущает на себе вредное влияние этой природы, — заметил я. — Вы не опасаетесь за нее, что она может почувствовать себя нехорошо?
Он пристально посмотрел на меня каким-то подозрительным, испытующим взглядом, а затем сказал резко, отрывисто, как бы умышленно вызывающим тоном:
— Нет! Ничего не опасаюсь!
А в следующий за сим момент он схватился обеими руками за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, вдруг начал жалобно причитать и жаловаться на ветер и на шум, от которого у него в голове все кругом идет, и в ушах гудит, и все кружится в мыслях, точно колесо на мельнице. «И кому только может быть хорошо в такую погоду? Кто может чувствовать себя спокойно и приятно при таком ветре?» — воскликнул он наконец, и действительно, я мог только согласиться с ним и повторить за ним тот же вопрос, потому что и я был достаточно расстроен и измучен за этот день.
Я рано лег в постель, утомленный за весь этот долгий томительный день постоянным напряженным состоянием, без единой минуты отдыха. Но вредоносное
Но удивительно, что после этого я не мог заснуть. Меня мучил вопрос: зачем меня заперли? Что такое происходило в эту ночь? Кто издавал эти ужасные нечеловеческие крики, не поддающиеся никакому описанию? Человеческое существо? Нет, это было невероятно! Животное? Но едва ли это были крики животного. Да и какое животное, за исключением льва или тигра, могло так потрясать своим криком сами стены? И в то время, как я перебирал все это в мыслях, мне вдруг пришло в голову, что ведь я еще до сих пор ни разу не видал даже издали дочери хозяйки дома. Что могло быть более вероятным, чем предположение, что дочь сеньоры и сестра Филиппа была помешанная? Или, что могло быть более правдоподобным, как не мысль, что такие невежественные и слабоумные люди, как Филипп и его мать, не знали другого средства справляться с больной, кроме жестокого насилия? Это являлось как бы разрешением всех тревоживших меня вопросов, а вместе с тем, когда я воскрешал в своей памяти эти крики (причем я каждый раз невольно содрогался и чувствовал, как мороз пробегал у меня по телу), такое объяснение мне казалось неудовлетворительным; даже и самая ужасная жестокость, думалось мне, не в состоянии была вырвать подобные крики у помешанного. Только в одном я был совершенно уверен: я не мог жить в доме, где такие невероятные вещи могли происходить, и не дознаться сути дела, а если нужно, то и вмешаться в него.
Наступил следующий день; ветер, как видно, израсходовал все свои силы, и теперь ничто не напоминало о том, что здесь происходило в последнюю ночь. Филипп подошел ко мне, когда я еще лежал в постели. Он был чрезвычайно весел и радовался хорошей погоде и яркому солнцу; когда я проходил по двору, сеньора, как всегда с небрежной грацией, возлежала у колонны и грелась на солнце, прекрасная и по обыкновению неподвижная. Когда я вышел из ворот, то вся природа кругом как будто мрачно улыбалась: небо было такое холодно-голубое, и на нем повсюду были рассеяны, точно острова на океане, обрывки туч и облаков, а склоны гор, залитые солнцем, пестрели темными пятнами теней от облаков. Непродолжительная прогулка освежила меня и восстановила мои силы, и вместе с тем я утвердился в намерении во что бы то ни стало выяснить мучившую меня тайну, а потому, когда я увидел со своего излюбленного пригорка Филиппа, отправлявшегося работать в саду, я тотчас же вернулся в дом и решил теперь же осуществить мое намерение. Сеньора, как мне казалось, была погружена в сладкую дремоту; подойдя к ней, я немного постоял, смотря на нее в упор, но она даже и не шевельнулась; даже в том случае, если мое намерение было бы нескромно, мне нечего было опасаться такого надзора, и вот я поднялся по лестнице на галерею и приступил к осмотру дома.
Все утро я ходил от одной двери к другой и обходил просторные, красивые, но опустелые комнаты с поблекшими обоями и дорогими тканями на стенах; одни были темные из-за плотно заколоченных окон, другие ярко залиты дневным солнцем, но все запущенные, опустевшие, неприветливые. Несомненно, это был некогда богатый дом, на который время дохнуло своим опустошительным дыханием и заволокло все густой пылью и посеяло повсюду разочарование; пауки качались повсюду на своих длинных паутинах, пятнистые тарантулы бегали по карнизам, муравьи суетливо бегали целыми полчищами по полу большой залы, где некогда происходили торжественные приемы. Большие мясные и трупные мухи нашли себе убежище в старинной резьбе деревянных панелей, и эти питающиеся падалью противные насекомые, нередко распространяющие заразу и смерть, тяжело летали по комнатам и жужжали на окнах. Из обстановки уцелели где один стул или кресло, где одна кушетка, где большая старинная кровать или монументальное резное кресло, напоминающее трон, одиноко стоящие в пустых комнатах на голом полу, словно острова, затерявшиеся среди моря, свидетельствующие о том, что некогда здесь жили люди. И во всех этих пустых комнатах стены были украшены портретами давно умерших людей. По этим их изображениям я мог судить, в какую знатную и родовитую семью меня забросила судьба, и к какой аристократической и красивой породе принадлежали хозяева этих хором, по которым я теперь так беспрепятственно бродил. Многие из мужчин на портретах были украшены орденами и знаками отличий и имели внушительный и мужественный вид старых благородных воинов; женщины были одеты в богатые и красивые наряды и украшены драгоценными уборами. Большинство полотен было написано рукой великих и известных мастеров. Но не это доказательство прежнего величия произвело на меня особенно сильное впечатление даже и в сравнении с настоящим упадком и безлюдьем этого дворца и с захудалостью этого вымирающего рода. Нет, меня главным образом поражала здесь наглядная семейная хроника этого старинного рода, которую я читал в этом ряде красивых лиц и горделивых фигур. Никогда еще в жизни не видел я так ясно несомненного чуда наследственности в породе, в силу которого все физические черты и характерные особенности рода с изумительной точностью передаются из поколения в поколение. Ребенок родится от матери и растет, и складывается, и становится незаметно человеком со всеми присущими человеку свойствами, которые он приобретает неизвестно
как, и наследует общий облик своих родителей и родных, что именуется обыкновенно «фамильным сходством». Он поворачивает голову, как один из его предков, протягивает вам руку, как другой из них, — все это, несомненно, чудеса, которые, однако, утратили для нас свою поразительную изумительность вследствие того, что они постоянно повторяются на наших глазах. Но здесь это изумительное сходство во взгляде, в чертах лица, в осанке всех этих изображенных на портретах представителей разных поколений, смотревших на меня со стен резиденции, — здесь это чудо било в глаза. Оно так поразило меня, что я невольно остановился перед запыленным старинным зеркалом и долго всматривался в свою физиономию, стараясь уловить в ней сходство с тем или другим из моих сородичей, найти то связующее звено, которое сроднило меня с моей семьей, с моим родом. Наконец, продолжая осмотр дома, я отворил дверь комнаты, которая казалась жилой. Это была очень большая комната, обращенная окнами на север, где горы были особенно дики и угрюмы. К самому камину, где еще тлели уголья, был придвинут высокий стул, деревянный, без подушек; пол и стены были голые, общий вид комнаты получался какой-то аскетический, можно даже сказать, мрачный и суровый.Кроме книг, лежавших в беспорядке тут и там, в комнате не было никаких следов или признаков какой-нибудь работы, развлечения или труда. Присутствие книг в этом доме крайне удивило меня, и я принялся с чрезвычайной поспешностью, подгоняемый чувством страха быть застигнутым, проглядывал одну за другой эти книги, желая ознакомиться с их характером и содержанием. Это были самые разнородные книги: были тут и божественные, то есть священные, и исторические, и научные, все очень старые и преимущественно латинские. На некоторых из них я увидел несомненные следы постоянного употребления и усердного изучения, другие же были порваны и отброшены в сторону, как негодные, как бы в порыве гнева и негодования. Торопливо обходя комнату, я наткнулся на столе у окна на несколько листков простой желтой бумаги, исписанных карандашом. Необдуманное любопытство толкнуло меня схватить один из них и ознакомиться с его содержанием. Это были стихи, не совсем удовлетворительные по рифме и размеру, написанные на современном испанском языке; содержание их было приблизительно такое:
Радость пришла повитая стыдом, Горе повито лилейным венком; Радость на солнце смотрела. Как оно чудно горело! Христос, на Тебя указало мне Горе Своим изможденным перстом! [2]Мне стало невыразимо совестно за мой неделикатный поступок; положив листок на место, я поспешно бежал из этой комнаты. Уж, конечно, ни Филипп, ни его мать не могли читать этих книг, ни тот, ни другой не были в состоянии написать эти стихи, хотя и безыскусные по форме, но проникнутые глубокой мыслью и чувством, недоступными этим двум существам. Значит, я забрел в комнату дочери сеньоры и святотатственно хозяйничал в ее святилище. Но видит Бог, что моя совесть жестоко казнила меня за это. Мне не давала покоя и меня угнетала мысль, что я насильственно вторгнулся в тайники души этой молодой девушки, занимавшей такое странное положение в этой странной семье, и страх и опасения, что она может как-нибудь узнать о моей нескромности, тяготили надо мной как тяжелое преступление. Кроме того, я упрекал себя за свои предположения в предшествующую ночь, и недоумевал, как я мог приписать эти ужасные дикие крики девушке, которая теперь представлялась мне почти святой, бледным и одухотворенным призраком, изнуренным бдением, постом и молитвой, проводящей дни свои в слепом исполнении всех предписаний и обрядов своей религии, живущей одинокой отшельницей, в полном душевном одиночестве, среди своих слабоумных родных, в этой совершенно не соответствующей ей семье. И в то время, как я, облокотясь на балюстраду галереи, смотрел вниз на залитый солнцем двор, с его яркой рамкой из цветущих гранатовых деревьев, и на богато, красиво и пестро разодетую сеньору, как всегда нежащуюся на солнце, на эту красивую женщину, дремлющую в небрежной грациозной позе на мягких шкурах, — которая теперь так сладко потянулась и облизнула кончиком розового язычка свои красивые губы, как бы смакуя с особым сладострастным наслаждением свою негу и лень, — я невольно сравнил эту сцену с тем, что я сейчас только что видел там, в пустой холодной комнате, с голыми полами и стенами, напоминающей мрачную монастырскую залу, с окнами, выходящими на север, а потому печальную и мрачную, с видом на горы, дикие и суровые, как и сама эта огромная мрачная комната, в которой жила юная и, быть может, прекрасная отшельница.
2
Более точно было бы так:
Радость пришла к нам с мукой стыда, Горе — в лилейном венке на челе. Радость нам указала на солнце прекрасное, Иисусе сладчайший, как чудно горело оно! Горе же нам указало рукою своей изможденной На Тебя, мой сладчайший Иисус!В тот же день после обеда я со своего любимого пригорка, где сидел и отдыхал после прогулки, увидел Падре, входящего в калитку. Открытия, сделанные мной относительно личности и нравственного облика дочери хозяйки дома, в такой мере поразили меня, что я почти забыл о всех ужасах предыдущей ночи; они точно заслонили их от меня, но теперь, при виде патера, все это снова с невероятной живостью ожило в моей памяти. Я спустился с моего пригорка и, обойдя небольшой лесок или рощицу, вышел на дорожку, по которой, как я знал, непременно должен был пройти Падре на обратном пути. Как только он показался в конце дороги, я вышел из леска и пошел к нему навстречу. Поравнявшись с ним, я представился ему, как жилец резиденции. Лицо у него было строгое, но честное и открытое, такое, на котором легко было прочесть разноречивые чувства, вызванные в его душе моим появлением. Я был в его глазах прежде всего чужестранец и еретик, но с другой стороны, он знал, что я был ранен, сражаясь за правое дело, — а здесь я был, так сказать, гость. О семействе владельцев резиденции он говорил очень сдержанно, но с большим уважением. А когда я упомянул, что я по сие время еще не видал дочери хозяйки дома, то на это он возразил, что так оно и должно было быть, и он как-то странно посмотрел на меня. Наконец я набрался смелости и сообщил ему о криках, встревоживших меня в прошедшую ночь; он молча выслушал меня до конца, затем сделал шаг вперед и, обернувшись ко мне вполоборота, как бы давая этим понять, что он меня больше не задерживает, он протянул мне свою табакерку и любезно спросил:
— Вы нюхаете табак? — И когда я ответил отрицательно, он добавил: — Я старый человек и потому да будет мне позволено напомнить вам, что вы здесь только гость.
— Так, значит, вы мне советуете, — сказал я довольно твердо, хотя краска бросилась мне в лицо от полученного выговора, — безучастно смотреть на все, что бы тут ни делалось, и ни во что не вмешиваться?
На это он мне ответил утвердительно, наклонив голову, «да» и, приподняв шляпу и как-то неловко поклонившись, ушел, оставив меня, где я стоял.
Тем не менее за эти несколько минут разговора он сделал две вещи: он успокоил мою совесть и пробудил во мне чувство деликатности. Сделав над собой большое усилие, я отогнал от себя воспоминание о прошедшей ночи и снова стал думать и мечтать о моей святой поэтессе. Но в то же время я не мог забыть, что я был заперт в моей комнате; такая бесцеремонность возмущала меня, и когда в этот вечер Филипп принес мне ужин, я смело, но осторожно стал расспрашивать его об этих интересовавших меня вещах.