Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Почему нету? - возражает пастух. - Есть трава и от задумчивости... Да не ей, слышь, надо-тка лечить ноне наши головы, ребятушки!

– Вона! Ты, Евсей, никак, сам заболел пуще нас? - спрашивают насмешливо мужики. - Чем там, на окопах, тебя растревожили? Выкладывай... Поди, душа всему владыка, а? - смеются они. - Значит, не вытряс немец из тебя душу-то? Жива-здорова?

Глава VII

КОЛДОВСТВО ПАСТУХА СМОРЧКА

В большой пустой избе Евсея к тому времени, как он вернулся с рытья окопов, все шло опять по-старому. Чужим, как всегда, представлялся Шурке этот холодный сарай из рыже-красных, разодранных почти насквозь сыростью и старостью бревен. Забылись порядки, заведенные осенью разбогатевшей хлебом хозяйкой. Не изменилось ничего тут, в Сморчковой избе. Разве что поубавилось в стенах порожних гвоздей и крючков от прежних владельцев, Колькина мамка выдергала, какие сумела, на разные неотложные нужды. Да вовсе пропали с божницы, из-за потрескавшейся темно-золотой доски с бессонными глазами, пучки сухих трав - Пастуховы

запасы лекарств для болящего народа и скотины. Зато прибавилось заметно прусаков по глубоким кривым щелям. Пока был хлеб, проедали рожь Устина Павлыча, пять больших мешков, за которые пастух вызвался идти на окопы вместо лавочника, вытянувшего на сходе несчастливый жребий, пока лежали каждое утро на столе, что куличи, высокие, горячие караваи и румяные пироги с толченой картошкой, капустой и грибами, блестевшие маслянистой коркой, а рядом красовалась десятифунтовая жестяная банка из-под ландрина, когда-то полная быковского меда (им, медом, как и хлебом, пирогами, угощала горделиво Сморчиха всех, кто к ней заглядывал), в эти богатые, пролетевшие незаметно осень и зиму развелось в Колькином дому прусаков видимо-невидимо, настоящее тараканье царство. В морозы непрошеные постояльцы не больно замечались, они прятались подальше, за печь, а сейчас, в тепло, из каждого разодранного бревна в стене, из пазов, трухлявого мха, которым пазы были пробиты, высовывались во множестве любопытные усы и все щели шевелились от тараканьего приплода.

Эти бывшие хоромы Устина Павлыча Быкова, которые он, как знал Шурка от матери, в давнее время, под хмельком, обменял на Пастухову приглянувшуюся одворину на бойком месте, у Гремца, выстроил за одно лето дом с лавкой и разбогател; этот даром доставшийся дворец Захаровы так и не обжили за многие годы. Чудилось, будто Сморчки только что сюда перебрались, как после пожара, без добра, на малый срок. Вот сгоношат себе из горелого какую избенку и освободят просторное, сырое и холодное, чужое помещение. Лишь огромная русская печь, как всегда радовала и утверждала, что это все-таки не сарай, а изба и живут тут не пришлые погорельцы, а постоянные ее хозяева. Хороша она была, печка, чуть не в половину избы, с лежанкой и подтопком, с полатями, есть где полежать на просторе, погреть бока и спину, посидеть, свеся босые ноги, лапти поплести, поушиваться, уроки поучить, похлебать щей, - ну, чисто горница какая. Но и эта отличнейшая печища, серая (ее редко белили), с трещинами, замазанными глиной, с языками сажи над устьем, эта громадина не согревала достаточно дом, потому что требовала много дров. А где их возьмешь, особенно в нынешнее военное время, да еще без лошади? На себе не много натаскаешь валежника из лесу, из барской рощи. И опасно, - того и гляди, схватят за шиворот, поволокут в суд, влепят штраф, плати его из пустого кармана. Нет, лучше в холоде жить да в спокое, рассуждала Сморчиха.

За зиму, когда доняла невтерпеж стужа, Сморчковы девки разобрали по бревнышку заднюю стену двора, благо коровы там, в загородке, никогда у Захаровых не стояло и, должно, не будет стоять. Теперь две уцелевшие боковые стены неизвестно как поддерживали крышу двора (четвертой стены, как у многих, не водилось, дощатые сени выходили сразу на помост, то есть на двор). С гумна можно было въехать нынче во двор, не только войти, такое свободное раздолье, будто не стена вынута - распахнуты просторные ворота, как это делалось в навозницу, у кого скотины много и надобно вывозить горы навоза.

С тех пор как съели и роздали хлеб лавочника, перестали Сморчки сызнова вместе обедать, ужинать, завтракать. Каждый лазил, как раньше, самостоятельно в печь за едой, если она была там, в горшке, на сковороде, ел, когда хотелось, и Сморчиха уже никого не оговаривала, не кричала на Кольку, на дочек, чтобы они не таскали кусков, не смели брать хлёбово в печи, сейчас будет обед, на стол собирает, не видят разве. Нет, она и сама опять ела, когда придется и что придется, а то и не ела вовсе: бегала по соседкам, занимала плошку мучки у тех самых хозяек, которым осенью пудовиками отпускала в долг, пока на мельницу съездят, намелют своего хлеба с нового урожая. Иные отдали занятое сразу, как вернулись с мельницы, иные все собирались отдать, позабывали. И, странное дело, Сморчиха никогда не спрашивала долгов, точно стеснялась напомнить или считала, что дано было не в долг, а так, без отдачи, от лишнего, от пяти мешков ржаной муки, которая, казалось, никогда не переведется у нее в дому. Но мука однажды кончилась, и все пошло по-старому. Скоро в Колькиной избе опять завелась грязь, пол мыли редко, сор заметали в угол, и он там кис по неделе. Девкам некогда было наводить чистоту, они уже намывали чужие избы к пасхе до блеска - за молоко, картошку, овсяные высевки, за бутылку постного масла. А самой Колькиной мамке в пору было управиться с едой, что-нибудь припасти, приготовить на прокорм семьи. Давно все мамки твердят: когда в доме нехваток, еды идет много больше, как-то все досыта не накормишь прорву...

Затертый по локтям и подолу, но еще розовый, как зимнее солнышко, добрый красавец полушубок, подаренный Быковым в придачу к хлебу, вольготно располагался один во всю голую стену, на самом видном месте, напротив порога, чтобы каждый, войдя в избу, видел хорошую вещь. Только этот полушубок да того же Устина яловые, ссохшиеся за весну, за грязь, со сбитыми каблуками и пыль в сборах сапоги, валявшиеся по вечерам под

лавкой, напоминали Шурке о недавнем благополучии в Сморчковой избе.

Евсей, не знавший богатых перемен, которые тут были без него, в доме, разумеется, ничего не жалел, как, впрочем, и остальные Сморчки. Возвратясь домой, залезая в первый же час на печь погреться с дороги, жмурясь и потягиваясь, он сказал с удовольствием:

– И-и, тепла-то у вас... на все окопы хватит, благодать какая, ребятушки! Давно-о я не леживал на печи, соскучился... Там, где я был, полатей нету и печи ма-ахонькие, ноги не вытянешь, как следует, подкорчась дрыхни. Да и много нас было, копателей, плотников, не напасешь печей. Иной раз не то что сам, обувку-одевку мокрую посушить не хватало места... Ну, слава богу, погреюсь ноне досыта. Меня и обедать не зовите, неделю буду отсыпаться, слышите?

– А мы и не обедаем давно, - отозвалась сердито Сморчиха.

– Ну? - удивился Евсей, позабыв, должно, что его и прежде дома редко звали за стол. - Обедать надо обязательно, - внушительно сказал он. - Мы там, на окопах, хоть раз в день, а горячее хлебали, мясное, артелью. Работа тяжелая, нельзя постное, не полагалось, и на сухомятке не проживешь, не удержишь в руках лопаты... Сколько мы всего слопали, телят, барашков, от казны, и не упомнишь, - похвастался он. - А вот поспать на печи не доводилось, хошь - верьте, хошь - не верьте, все на полу да на полу, на соломе... Э-эх-ма-а, и отогреюсь я ноне на своей-то печи, не прогонит никто!

Но он только с дороги, с холода побаловался, повалялся на горячих кирпичах, на мягкой рухляди. Ему почему-то не лежалось все-таки на любимой печи, как он ни говорил, и на лавке не сиделось дома. Он ходил по соседям, растревоженно-радостный, всех навестил, не позабыл. Жадно выпытывал, как они, мужики, ребятушки, теперь, без царя, живут-поживают, чего думают делать дальше - с барской землей, с усадьбой, с жизнью своей деревенской. И таинственно качал лохматой заячьей шапкой, ни с кем не соглашаясь, что ему говорили, и сам много толковал, но, казалось, важное таил, не досказывал сразу, выжидал чего-то. В Шуркиной избе Евсей погас, притих, посидел на кухне, возле бати, молча, уставясь в пол, и, только уходя, прощаясь, зарычал-заревел без слов, по-медвежьи...

Колькин отец поначалу немного подивился, что в доме уже нет хлеба, но тут же и успокоился.

– Ну, съели - так съели, что поделаешь. Брюхо-то веревкой не перетянешь, оно требует своего. Надо-тка зарабатывать мне новый хлебушко... Заработаем, ништо!

Евсей привез немного денег, не все проел на мясном вареве, скопил толику, и жена проворно сбегала в лавку к Устину Павлычу, кое-что купила, выпросила, и в Сморчковой избе неделю-другую ели досыта, даже вместе не раз обедали и ужинали, как видел Шурка, а потом, когда деньги вышли, Сморчок немедля порядился сызнова пасти в селе коров, выговорил вперед хлеба, картошки за пастушню, а Колькина мамка не прозевала, потребовала у баб, как положено, яиц и молока, раз Евсей будет кормиться дома, проживаться на своих харчах, не по дворам, как принято в других деревнях.

Устроив таким образом домашние дела, не сытно и не больно голодно печево не каждый день, зато варево обязательно, - Евсей опять отдался весь тревожно-радостным разговорам и ожиданиям, как другие мужики. Но, в отличие от них, у него постоянно бывал торжественно-таинственный вид, словно он действительно знал много больше того, что говорил. Будто и верно, что-то главное открылось ему на окопах, словно он нашел там наконец свою Праведную книгу, прочитал ее и знает теперь, что требуется делать, чтобы всем в деревне жилось хорошо, как надо. Медвежье курчавое волосье на лице радостно светилось, глаза-щелки весело смеялись, Сморчок толкался, как пьяный, места себе не находил.

Он часто оставлял коров на выгоне одних или на Кольку, а сам, с кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, точно по какому срочному делу, являлся в село, туда, где торчали мужики, торопился послушать, попытать проходящих со станции злых солдат, хмурых питерщиков-мастеровых, бежавших в последнее время от голодухи из города в деревню, к семьям, терпеливо поджидал Митю-почтальона с газетами. И многое - тайное, важное - было как бы написано на его меховом светлом лице, только не прочитаешь, а он сам не сказывал до поры до времени, прятал у себя в голове, под зимней шапкой-ушанкой, которую по привычке не снимал и в тепло. И когда Евсей загадочно молчал, он все равно был занят: удивлялся и радовался всему вокруг. А если начинал говорить, - слова у пастуха получались, как прежде, ласково-добрые, как он сам, светлые, ровно голубые, как глаза Шуркиной матери, верящей в одно хорошее на свете. И Евсей, должно быть, верил в одно хорошее, хотя говорил про всякое, понятное и непонятное, но всегда приятное, с одобрением. Казалось, он и видел вокруг себя одно приятное, потому и радовался, постоянно удивлялся, но и удивление его было такое же, дорогое ему, отрадное. И, главное, он в людях, в их делах, поступках, отыскивал одно доброе, а плохое старался не замечать. Исключение составлял, кажется, один Устин Павлыч, на которого Евсей, возвратясь с окопов, глядел, будто на скучное пустое место, как на булыжины на шоссейке, где ничего никогда не росло и нечему было удивляться и радоваться. Сморчок теперь не трогал шапку первый, встречаясь с Быковым, и на его приветы и верещанье отвечал как-то снисходительне-небрежно, почти презрительно. Это опять было удивительно, потому что Евсей всегда ко всем относился с уважением, доброжелательно.

Поделиться с друзьями: