Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Окна родилки на пустырь. Серый, в саже, снег. Он подтаял от февральских оттепелей и будто уж не снег, что-то безотрадно грязное. Грязной щетиной торчит по нему бурьян, рыжий, коричнево-черный. Дальше наполовину разломанный забор, весь в дырах, как в пробоинам. Тополь в

324

тоскливых грачиных шапках. Покинуто чернеют крыши бараков, складов — там отгонные, маневровые пути — перекликаются, дышат, отпыхиваются паровозы. Еще дальше великаньими голосами галдит-переговаривается товарная станция. Так день и ночь.

День и ночь.. Паровозный дым с запахом горечи и

дороги. Он пробивается даже в палату. Копченое небо. Вороны. Галки. Дымы. За неимением белил окно выкрашено дикой синей краской. Два цвета кажутся навсегда больничными — синий и желтый. Белый не в счет. Белым полна больница.

— О-ой, сколь скучно, бабы, здеся! Ой скучно, — нараспев жалуется Кошкина. — Как это люди-те по баракам-то живут? А? Ровно тараканы. Ну, понятно, война была. Некуда народу деться. А ведь туто и до войны жилье было? Как оне живут? По чо я тут так долго? Непонятно. Скорея бы мне домой. К воздуху. К лесу-то.. А здесь ведь не воздух — один дым. Паровозы свистят. Радиво всю ноченьку, проклятое, галкает. Проснешься, думаешь: никто у нас не об чем не заботится. Это чтоб людям спокойно жилося. Большие-то начальники, вишь, высоко. Над имя не каплет. Ну, вот, кто его умыслил, родильный дом, рядом со станцией сделать? Война. Одно оправданье, что война. А на мой приклад, ежели б я решала, я бы лучшие помещенья под такие дома отдавала бы! Дворцы строить для баб надо. Не едаку тюрму.

Вся Кошкина состоит из жажды справедливости. Боевая она на диво. В первый же день сцепилась с нашей ленивой, ворчливой нянькой. Старуха, как обычно елозя шваброй пол, оговаривала каждую женщину, возле койки которой была.

— Ты, баушка, не ворчи, моешь дак, — не вытерпела Кошкина, — а нето не мой, обойдемся. Без твоей воркотни тошно. Сиди дома на пече. Там тараканам и ворчи!

Старуха остолбенела. Игольно-колючим взглядом уставилась.

— А ты почо здесь? Родила бы в деревне своей. Ишь, бароня, в городе

325

ей! Понадобилось!

— Не твое дело! Чо уставилась? Не видала?! — чело Кошкиной, наторелое, видать, в схватках у колодца и на сельповском крыльце, даже розово помолодело. — Твое дело мыть и горшки таскать. И не родила ты, видать, ни одного, потому и не понимаешь женчин.

— Ты, чо ли, женщина? За полсотни небось.. А туда же. Стыд-от где?

— Ты мне что за указка? Корить меня? Еще... Сколь хочу — столь рожу.. Мотай давай отседова, а то встану — полетишь колобком. — Кошкина уже сидела на кровати, подсучивала рукава рубахи.

— Стыда нету дак..

— Да-вай-ко отсуда. Еще она меня стыдить..

Старуха скрылась.

— Бабы?! А чо? Вот изватлаю ее! Идите во свидетели?! Чего она меня? Зараза старая. Банна затычка. Пущай тогда чешется. Не на ту напала! Я и му-жика любого отпотчую, не эту кочергу.

Хохотали. Усмиряли. Уговаривали.

Кошкина впрямь — не шути. Глаза теперь — весенний лед. Рассердилась. И видно, крута. Не попадись под руку.

Спала я плохо. Бессонница одолевала странным образом. Вот вроде бы тихо в палате, погашен свет, все угомонились, и сама хочу спать, спать, уйти в сон, даже сладко забываюсь на мгновение, да только на мгновение. Далее все мое тело вдруг начинает валиться, я словно оступаюсь и падаю, вздрагивая, просыпаюсь, а дальше ясная до звона голова и нескончаемая ночь, пока уж под утро не обнесет тяжелым, обращающим в камень сном.

Будит чаще наша грубая старуха нянька:

— Разоспалась! Эко! Как дома на перине!

Нехотя забирает посуду, нехотя ковыляет к выходу, грузное, неповоротливое

существо из мира толстокожих. Сколько встречала уж разных людей, всяких обличий, женщин и старух — такой не видала. Это

326

было вечно возбужденное, ленивое зло, настроенное на одну ворчливую ноту. Оно не переставало ворчать и за дверями, и в коридоре, и где бы я ни видела ее, из-под сдвинутого, неловко надетого белого платка неслось непрерывное: «Ходят.. Черти носят.. Коровы.. Пропасти нет..» И странно: ее, ведьмы, все женщины боялись, терпели, взглядывали, как смотрят, наверное, испуганные оленухи, — почему-то такое сравнение кажется мне точным. Беременные и родившие женщины более напоминают животный мир. Старуху никто не оговаривал, не связывались, разве что Кошкина, но та и сама баба — заведется, не остановишь.

Я могла уже кормить сидя. Вставала. Делала шаги вдоль кровати. Шатало, как ветром, обносило голову, палата зыбилась, качались окна и стены. Ходуном пол. В голове едкий тонкий звон-писк. Знаком по первой контузии: то ли пищит где-то гигантская невидимая оса, то ли нескончаемо звонит отдаленный будильник. Кто держит меня под затылок жестким холодным ухватом? Кто.. В глазах плаванье-пляска черных, красных и белых точек. Они перемещаются, перемещаются, перемещаются... Но все-таки я стою, держась за кровати, иду к окну и там пересиливаю дурноту и звон. Мир постепенно обретает устойчивость, затихает, не пугает корабельная эта зыбь. Стою на своих нога х. Сколько раз понимала заново великое значение этого: встать на ноги. Словно бы с вертикальным положением и способностью двигаться воскресала уверенность человека в его крепости и долговечности. Даже самые тяжелые раненые, обреченные, перед смертью еще пытались встать. Это я видела много раз. Однажды, уже за Днепром, когда перевязывала раненого, неподалеку встал вдруг абсолютно мертвый немец. В том, что он был убит, у меня не было никакого сомнения, лежал полузасыпанный землей и снегом, в зачернелой, застылой крови. А он вдруг поднялся, и в руке у него была граната! Я замерла, разинув рот, припав к раненому, а немец пошатнулся и упал, упал уже мертво, граната, не то брошенная, не то выпавшая сама собой, катилась по стылой земле. Я растянулась, закрывая раненого, давя его и себя к земле. Но взрыва не было.

327

Взрыва не было.. И тогда я, не решаясь встать, ползком потянула раненого, он был без сознания, дальше и дальше от места, где лежала граната, похожая длинной ручкой на толкушку, не докатившаяся каких-нибудь два метра и не взорвавшаяся...

Во время такого пробного хождения меня и бросило на тумбочку. Повалилась, сшибла кружку с молоком, ударилась о спинку кровати и, хорошо еще, села на койку, не брякнулась на пол. Молоко же, как нарочно, разлилось по палате лужей-дорожкой. И вошла старуха нянька.

— Вот и мой сама! — заорала она, вытаращивая кисло-белые, безумного вида глаза. — Мой сама! Пропасти нету! Ра-не-тые! В... мать!

Если б она не сказала это «ранетые», я бы, наверное, сдержалась: чувствовала какую-то свою вину за пролитое молоко. Но тут я вскипела такой ненавистью к этой грузной ведьме с гневной рожей, что, не говоря ни слова, нагнулась, подняла кружку и, размахиваясь сколько было сил, ляпнула

с криком:

— Га-дина! Вон отсюда! Вон! Гадина!.. Га-ди-на!!!

Упала на пол. А в старуху летело со всех сторон что было: кружки, стаканы, подушки, тапочки, халаты. Няньку как сдуло. Куда делась ее неповоротливость. В коридоре она заорала, заголосила. На шум-крик прибежала дежурная врачиха, родильная сестра Марина, Игорь Михайлович. Все они пытались идти в атаку, сзади выла нянька, но палата взбунтовалась, женщины кричали, требовали Маргариту Федоровну, и, когда она явилась, строго уставясь на нас глазами боярыни Морозовой, Кошкина сказала за всех:

Поделиться с друзьями: