Весталка
Шрифт:
— Вы вот что, простите, не знаю, как лучше.. Вы эту старуху больше к нам не наряжайте! Придет — изобьем. Миром! Как сумеем — отделаем. Посадите? Нет, не посадите.. А вам стыдно держать этаку хамку в женской больнице. Ей в тюрме, может, где надзирательницей быть, а не здесь.. Это страм, вот что я вам скажу.
Нянька больше не появлялась. Палату мыли сами, по очереди. А я
328
начала быстро поправляться. То ли взрыв этот подействовал на меня, то ли что я могла вставать и ходить, — я опять обрела себя, собрала силы, стала прежней неробкой и нерастерянной, какой, кажется, была все годы на фронте, на передовой. Теперь я ходила и по палате, и в коридоре, а что самое главное — в туалет. О господи, о чем приходится вспоминать! А это было, наверное, едва ли не главное страдание всех больниц, палат,
— но, ах ты мука, на таком вот вроде бы пустяке. А я думаю, будь моя воля, не жалела бы денег, строила палаты для лежачих на одного, крохотные бы, да на одну. Куда такое? И будет ли хотя бы там, в том красивом будущем? И уж, конечно, могло ли быть в сорок шестом, послевоенном, когда все еще жило, катилось едва остывшей войной, войной пахли и каша, и хлеб, скупая пайка по строгому счету, и чай, непохожий на чай, и сахар — ложка желтого, мокрого, пахнущего словно кошачьей мочой песку...
Долги больничные ночи — долги и дни. Режим родильного дома строгий, жесткий. Чем не тюрьма, ведь даже с родными, с мужем, у кого есть, видеться не пускают. В нижнем этаже лепятся к форточкам, кричат в окна, верхним пишут на снегу. С верхнего объясняются, как глухонемые, выбрасывают записочки. Идет третий месяц моей странной жизни здесь, жизни неопределенной, будто без прошлого и без будущего. Родильный дом
329
живет словно только сегодняшним днем. Настоящим временем. Так я жила в общем-то. Там, на фронте. В дни боев, в наступлении. Но на фронте были все-таки передышки, было прошлое да какая-никакая надежда на будущее.. Но там я чувствовала себя важной и нужной, остро нужной и словно любимой всеми. Ну, всеми не всеми... А здесь? О, какая странная, без почвы, вырванная жизнь по больничному распорядку! Вот кормление. Крик младенцев. Воркование матерей. Жалобы. Взаимные расспросы. Взаимные запугивания. Рассказы, как перепутали детей (этого сплошь боятся, я — не исключение; прежде чем кормить, оглядываю: мой ли, тот ли клеенчатый номерок-бирка на ножке... Убедившись, вздыхаю: мо-ой!). Потом опять весь день разговоры: дети, роды, болезни, реже про мужчин, мужей, и всегда почти грубо, резко-небрежно, с отмахиванием. Здес ь они не главная, не значительная сторона. К ним, к их заботам, разве что снисходят. «Опять прибежал. Чо бегает? Куда я денусь? Вон, толчется под окошком». — «Любит, значит..» — «Не может без жены». — «А мой, когда родила, всю ночь в вестибюле просидел». — «Заботливый». — «Их забота..» — «Знаем. Только вот приду, бывало, и..» — «Это уж точно. Можешь не можешь..» — «Кобеля». — «Им чо? Не маются». — «Да не виноваты они, женщины. Им природа так положила». — «По-ло-жи-ла. Я вон пять абортов износила». — «Будто ты одна..» — «Счас за аборты строго..» — «Ну, и будут бабы маяться, по всяким черным старухам бегать. Строго!» — «Народу много побило, восполнять надо. Вот и запрещают». — «Оне, кто запрещают, не маются. Вот куда бы я с семерыми?» — «И семеро, бабы, ничо. Растут. Война, слава богу, кончилась. Не чаяли, когда... А меня робята, поди-ка, заждались. На старшую дочь, на большуху, всех оставила. Большуха у меня славная девка растет. Шешнадцатый год, и весь дом на ей. Всем без меня воротит, правит. Огород, скотина, овечки — все на ей. Да младшие двое. Старши-то уж на своих ногах. Ох, соскучилась я, бабы! Прошусь, прошусь на выписку — не пущают. В нутре чо-то болит, правда. Тяжко этого родила. Поскребышек. Стара стала. Кончать пора. Мужик у меня шибко бойкой, бабы. Петух — не мужик. А
330
тоже, поди-ко, ждет. Не запил бы без меня, не загулял бы... Это у нас просто. Кислуху-то хорошо варят, и самогонку бабы по баням садят. Особенно какие без мужиков остались. Вот и приманивают. Чо делать? Не осудишь. Живой человек. Жива-то душа требует. Война баб всему научила да ото всего отучила. Будь она проклята».
Молчали. Слушали Кошкину. А Кошкина говорила — будто думала. У женщины этой все открыто. Нет тайн. Все просто под солнцем и под луной. Точит, донимает мысль: «Так и надо жить? Душа нараспашку. Всему простое объяснение?»
Молчала. Слушала. Молчала и девочка-девятиклассница. Ее не выписывали. Жалели. К ней по-прежнему не ходил никто.
— У тебя, Ирка,
родители есть ли?— ...Есть... — глухо, нехотя, из-за плеча.
— Чо же оне, девка, без сердца, чо ли? Почто такие немилостивые? Это чо же? Это чо же.. Это надо же! Не прийти к своему дитя? Ну, подумаешь, приключился грех. Да не грех это. Любовь. Дело житейское. Ох, чо люди наворотили! Все вот — грех. Да я бы встала, вот чичас, пошла к емя да за шиворот! Одумайтесь, дураки! Одумайтесь! Дочка сына, внука вам, наследника родила, а вы? Вот, ей-богу, Ирка, только подымусь и пойду. Я им задам! Нельзя так дочь забывать! Я их живо в чувство образумлю...
Девчонка молчала. Палатой заботились. Клали на тумбочку квелое зимнее яблоко, конфету, просто кусок сахару. Стеснялась, отнекивалась, пылала гневным румянцем. Худела на больничном пайке. Пока Кошкина же не сказала ей:
— Ты, Ирка, не кобенься. Мы, женчины, от души к тебе, не от жалости
— это ты не думай. Чо тебя жалеть? Нисколь не жаль. Молодая. Красивая. Вон какая! Ничо. Вырастишь сына — подмога рано будет. Это хорошо. А того, кобелька-то своего, выбрось из головы. Умной, дак найдет тебя, дурак
— дак покается. Лучше-то тебя где же взять? Вон ты какая, вишенка-смородинка! Врач и тот от тебя без ума. Все пялится. Видим. Ты еще, помяни
331
мое слово, любого да лучшего найдешь! Тебя и с таким приданым возьмут. Я все знаю.. — улыбалась, лукавинка тлела в крестьянских всезнающих глазах.
— Знаю..
Девчонка день ото дня оттаивала. Потом не отходила от Кошкиной. Училась у нее вязать. Перестала дичиться. Однажды за девочкой пришли. Сразу мать и отец. В вестибюле плакали, обнимались. Снимали опалу.
А еще в палате молчала, лила слезы Рая Мингазеева. Черные в синеву волосы, яркие скулы, в глазах лунный запрятанный блеск, губы в коричневом обмете. Муж, узнав, что родила девочку, грозил в окно кулаком, убежал пьяный. Рая рыдала. Вторая дочь. Мать старая, похожая на бабушку, в красном платке, повязанном поверх жакетки-плюшевки прямой плахтой, долго объясняла Рае что-то по-татарски, когда мы, она и я, воровски спустились в вестибюль подышать свежим воздухом. Рая причитала что-то свое, не поймешь. В конце концов старуха даже замахнулась на нее, неожиданно сказала по-русски:
— Мучаишься мне с тобой!
Муж к Рае все-таки пришел, вместе с двухгодовалой дочкой. Махал. Кланялся. Кричал. Рая улыбалась. Вытирала глаза. Улыбалась и вся палата. Кошкина советовала:
— Эй, Райка.. Ничо-то вы не знаете, молодежь. Сына надо? Дак к этому
готовиться надо было. Мало хотеть. Надо еще и травки такой попить. И время знать. Есть такая трава и время такое. Хошь, дак скажу на ушко. Да чтоб сына-то зачать, поголодать надо обоим. Дело такое. Не смейтеся, бабы. Верно говорю. У меня вон шесть сыновей, а дочь одна. Ну, а мужику-то, Райка, скажи, чтоб, значит, правее забирал, тогда и точно парня родишь. Хох-
хо...
Рая пунцовела, хохотала сквозь слезы странным татарским смехом: «Тхи-хи-хи..»
Так проходили дни. К марту я почувствовала себя лучше, лишь голова временами болела нестерпимо, я думала, это от больничной духоты, но в
332
один солнечно-голубой, яркий день, когда все таяло, а в раскрытую форточку несло теплым ветром, сосульками, отстраненно-радостным небом, воробьиным чиликаньем, увидела вдруг впереди белый раскаленный свет — где-то включился прожектор, жег, давил, ослепляя меня, преобразовался в глухой черный звон, пестом ударил по темени... Очнулась на койке. Долго приходила в себя. Никак не вспоминалось — кто я, что такое, где? Клонило, клонило в сон, дурнота его мешалась с явью. Что-то подобное бывает, когда проснешься в незнакомом месте, не в своей постели. Иногда, вскочив, не можешь вспомнить: как твое имя? Имя вспомнила. Поняла и где я. Но женщины в палате глядели оторопело, со страхом. Видимо, я кричала, билась. Болело все тело. Маргарита Федоровна сказала, что надо показать меня «узкому» специалисту.
Доктор, лучезарный старичок, весь в светлой седине, утешал на другой день: «Пройдет, деточка, обязательно пройдет. Ну, малокровие, контузия.. Так бывает.. У родителей не было?»
Но я-то понимала, что это за «контузия», что за припадок. Знала и боялась себе сказать. Доктор был знаком. Пять лет назад он приезжал к матери со «скорой помощью». Оказывается, он все еще работал. Меня, конечно, не помнил и стал словно бы моложе. Или так состарилась я?
Кошкина, обняв меня, сидела на моей кровати. Жесткая тяжелая ладонь гладила по спине, по голове, гладила, как маленькую.