Вьется нить
Шрифт:
…Люди в белых халатах, с носилками. Два милиционера на мотоцикле. И… все. «Просьба к пассажирам занять места в вагонах». Толпа рассеивается, каждый спешит в свой вагон. Успевшие познакомиться за время пути пассажиры переговариваются на ходу.
Один, ужасаясь и любопытствуя:
— Насмерть?
Второй, словно боясь, как бы его собеседник не накликал беду, уверенно и даже слегка сердито:
— С чего вы взяли? Будет жить, никаких сомнений… Доктор говорит…
А вот голос такого, что знает все лучше всех. Спросите, мол, меня… Я-то… Я бы…
— Машинист виноват, — соболезнуя; и негодуя: — Раззява! Затормозил, называется. Дрынь-дрынь… Надо было… — Я не оглядываюсь, но
— Нынешняя молодежь, я бы им дал перцу понюхать, чтоб с жиру не бесились, — ядовитый голос сочинителя анонимок. — Выздоровеет, не помешает пощупать, кто такая и чего ей не хватало. — Короткие ножки, на которых держится огромное туловище, перебегают нам дорогу. Над туловищем жидкая бородка и очки, в которых отражается свет придорожного фонаря. Жидкая бородка и безглазые очки нацелены прямо на мою попутчицу: — Сама ведь, а? Жизнь, видите ли, ей надоела…
— Я не судебный следователь, — холодно отвечает Гинда Гедальевна.
— Врачи тоже не дураки, знают, что к чему…
— Возможно, но я не врач.
«Повторяю. Всем пассажирам занять места в вагонах».
…У нас в купе долго еще горит свет. Мы сидим втроем — оба архитектора и я. Гинда Гедальевна лежит, вытянувшись на спине, на своей полке. Неужели спит? Разговариваем тихо.
Мужчина:
— Какое нежное существо! Совсем еще ребенок.
Женщина:
— Замужняя. Колечко на пальце. Заметил?
— Из кармана записка выпала. К матери, — Гинда Гедальевна надтреснутым голосом.
Мы выжидательно смотрим вверх на желтоватый профиль. Ничего не дождавшись, архитекторы выходят из купе. И снова падают сверху слова, раздумчиво и печально, словно Гинда Гедальевна говорит сама с собой:
— Казалось бы, какая разница, откуда свалилось горе, известна причина или нет, — от него ничего не убудет. А все-таки записка… Знать бы, где и как… — Будто перескочив через невидимый барьер, Гинда Гедальевна прибавила с веселой ноткой в голосе: — Будет жить малышка! Если только попадет в хорошие руки…
— Она уже попала в хорошие руки, — вырывается у меня.
— У меня медицинское образование, но я не врач. Смежная специальность…
…Все спят. Меня тоже клонит в сон. Протягиваю руку, чтобы выключить свет, и вижу: Гинда Гедальевна вовсе не спит. Приподняв колени и положив на них шерсть, она вяжет. Тонкие спицы ходят у нее в руках, вверх-вниз, вверх-вниз. Я отдергиваю руку от выключателя.
— Гасите, пожалуйста! Мне достаточно ночника.
Сворачиваю одеяло и кладу в ногах. Жарко. Достаточно одной простыни. Гинда Гедальевна вяжет костюм. Вместе с шерстяной нитью, ныряющей вслед за спицами в зеленый пушистый ком и выныривающей оттуда, верно, вьется перед ее глазами еще и другая. «Знать бы, где и как…» — сказала Гинда Гедальевна. Что ж, у каждого своя нить.
Иосиф пропал… Без вести… Так мне сообщили. Как иголка в стоге сена. Человек. Мой Иосиф. И никто не знает, что с ним сталось. Это, вероятно, глупо, даже бессмысленно, но никому из своих знакомых, никому из самых близких мне людей я не рассказала, что Иосиф пропал. Перед самой собой невмоготу было произнести это.
Не в моем родном городе застало меня известие об Иосифе. Я тогда жила в Казахстане. Работала в газете. Сижу, бывало, в редакции и вдруг роняю телеграмму на стол непрочитанной, или же перо, не закончив фразы, застывает на бумаге. При ярком свете дня, не во сне, а наяву, мне вдруг является Иосиф. Воображение — палач с гибким позвоночником. С какой легкостью оно извлекает из всяких глубин орудия пытки: «Вот, смотри, на войне человек может пропасть таким образом, а может и таким».
Я сижу не шевелясь, смотрю.Когда я начинаю чувствовать окаменелость собственного лица, я встряхиваюсь и вступаю в спор с кем-то, кто старается мне внушить, что я никогда больше не увижу Иосифа. Шутник он, этот «кто-то». Раз у меня есть глаза, то как может статься, чтобы они не видели Иосифа. Даже тогда, когда его имя встречалось мне лишь на обложках книг, я его уже видела. Только потом я это поняла. Мне кажется, что первый мой крик, когда я появилась на свет, был обращен к Иосифу, который родился на семь лет раньше меня.
Да, он шутник, этот «кто-то». Его нашептывания меня смешат… Я роняю голову на холодное стекло, покрывающее поверхность моего стола. Канцелярский стол. Широкий, как поле. Будто со стороны доносится до меня тяжелый вздох. Я испуганно оглядываюсь по сторонам. Нет, нет. Никто не слышал. Я в комнате одна. Берусь за трубку телефона — давно он звонит? «А? Что? — спрашиваю в замешательстве. — Чулки, говорите, рубашки? Хорошо, к вам придет работник редакции». Сигнал тревоги. В пятьдесят четвертой школе обделили вдову. Не дали ее детям чулок и рубашек.
Я спохватилась, что давно не видела Эстер. Судьба, забросила нас в один город, и все же мы редко встречаемся. Не хватает времени. Эстер я, возможно, и рассказала бы о полученном извещении. Иосиф считал, что ей не хватает ума: наверно, это так, зато доброты у нее в избытке, а это ли не ум?
Выходной день. Иду к Эстер. Жара, тишина. На горизонте серебрятся горы. Между горами и мной проезжает старый казах в зеленом халате и в зеленой, отороченной мехом высокой шапке. Его прямой торс слегка покачивается, налитый покоем, на крупе маленького ослика. В арыке плещутся узкоглазые коричневые дети. Обливая друг друга полными пригоршнями воды, визжат и белозубо хохочут.
Эстер приходится туго. Жизнь ее не щадит. С Мишей Грином, своим первым мужем, она прожила недолго. Не прошло и двух месяцев после их брака, как Миша начал в полутьме кулис нашептывать сердечные тайны то одной актрисе, то другой. Двойра Бурштин, «маленький китайчонок», как мы ее прозвали, актриса на все руки, стала разыгрывать «номер» — Миша, щекоча губами ухо первой попавшейся на его пути женщине, поверяет ей «тайну».
А Эстер Мишу любила. Знать ничего не хотела о его «тайнах», известных в театре всякому. Она не замечала, как темнеет лицо Миши, когда она у всех на глазах расправляла отвороты его рубашки. Он с досадой мотал головой, когда она пыталась усмирить его кудри, и кудри снова размещались так, как им вздумается. Миша наконец ушел. Его совместная жизнь с Эстер длилась неполных полтора года. Она плакала день и ночь — без Миши, говорила она, ей жизнь не в жизнь.
Потом Эстер вышла замуж за майора, который не пожелал, чтобы жена его оставалась актрисой. Он ревновал ее к каждому встречному, а в особенности к бывшему мужу. Эстер пришлось бросить сцену. Для театра ее уход не представлял большой потери. В любой роли Эстер играла только самое себя. На сценическую площадку она вступала уверенно, двигалась с подкупающей непринужденностью на своих длинных точеных ногах и, не особенно вдумываясь в смысл, своим очень женственным, мелодичным голосом произносила слова, которые кто-то там написал, ей только оставалось выучить их наизусть. Что и говорить, по-настоящему красивая актриса всегда в известной степени находка, а Эстер, помимо всего, пользовалась в коллективе всеобщей любовью, но без нее все же нетрудно было обойтись. Труднее было ей самой примириться с мыслью об уходе. Она была сильно привязана к друзьям, с которыми вместе провела, все студийные годы, любила сцену и себя на сцене.