Вьется нить
Шрифт:
— Иосиф, твой котелок течет. — Я кричу изо всех сил, но Иосиф, отделенный от меня всего лишь кустом крапивы, меня не слышит. И я себя не слышу. С усилием раскрываю глаза, быстро сажусь на полке. Мой сосед по купе, молоденький лейтенант, сидит напротив, сверкая до блеска начищенными пуговицами и слегка поскрипывая новенькими ремнями. Его свежее мальчишеское лицо, с крошечным порезом от бритвы на правой щеке, добродушно улыбается мне сверху вниз:
— Хорошо, что проснулись. А то вы кричали…
Мое лицо, далеко не свежее, отвечает виновато на улыбку лейтенанта: «Пустяки. Что-то приснилось». А губы, я чувствую, дрожат. Чтобы скрыть эту дрожь, мне нужно еще что-то сказать, но тут лейтенант вскакивает,
Миша шумно опустил на пол свои два чемодана, и мы расцеловались. «Миша, ты живой?» Как заведенная, я несколько раз повторила тот же нелепый вопрос. Я чувствовала неловкость оттого, что крепкого мужчину, которому еще и сорока нет, я встречаю такими странными словами. Но все другие я как будто растеряла. Единственно эти слова имели для меня смысл: «Миша, ты живой?» Затаенное и невысказаное, звучало и другое: «Живой ли ты, Иосиф?»
Обессиленная, опускаюсь на свою неприбранную постель. Молчу. Миша, машинально отодвинув подальше от края простыню, садится рядом. Руки стиснул так, что косточки пальцев побелели. Тоже, молчит.
— Миша, я не получаю писем, — вырывается у меня неожиданно для самой себя. — Иосиф пропал без вести. Извещение пришло.
Миша тихо:
— Знаю.
Смотрю ошеломленно. Как? Он знает? Откуда? Я ведь никому не говорила…
— Я знаю, то есть я слышал, — путается Миша, — мне кто-то сказал, что ты перестала получать письма.
Поезд долго стоял на краю покатого холма. Внизу, у водокачки, кишело людьми — с ведрами, с чайниками, с солдатскими котелками. А напротив мирно стояла березовая рощица. Был тихий летний день, и недвижные светлые кроны смотрелись как аппликации на небе.
Миша притащил воду в огромном чайнике, который ему удалось купить прямо у водокачки. Там же он разжился и десятком сваренных вкрутую яиц. Из одного из своих чемоданов он достал хлеб, несколько кубиков кофе, маргарин. Живо расстелил на столике газету, разложил на ней все свои сокровища. Его сильные руки со слегка волосатыми пальцами нарезают тоненькими ломтиками хлеб, намазывают его маргарином, очищают яйца. Хлоп о край стола, и яйцо выскакивает из скорлупы целехонькое, сейчас только народившееся. Все эти нехитрые действия доставляют Мише явное удовольствие. Да и на мой волчий аппетит он не может нарадоваться. А мне чуть стыдно, и я стараюсь обуздать свою жадность. Но не тут-то было. Шутка сказать, еда не по карточкам, да она сама просится в рот. «Экая прорва!» — с некоторым удивлением поругиваю я себя и ем дальше.
Молоденький лейтенант покинул нас на ближайшей станции. Его сменили в купе две женщины, которых Миша с ходу пригласил принять участие в трапезе. Одна из них — высокая, худущая, с плоским недопеченным лицом и жидкими белокурыми кудряшками — внесла свою лепту в виде четвертинки, которую не без торжественности поставила на самую середину столика. Вторая — маленького росточка, с гладко зачесанными темными волосами, с тихими глазами — робко выложила на стол четыре больших яблока.
Белокурая сразу повела себя с нами по-свойски. Даже поведала, что они едут без билетов, ее товарка и она сама… Она также и не подумала скрывать от нас, чем они снискали расположение проводницы, которая пронесла сквозь годы войны свое круглое лицо — кровь с молоком, словно не на железной дороге служила, а в помещичьем доме кормилицей в былые времена. И походка у нее сытая. Плывет лебедушкой.
Когда поезд подходит к какой-либо станции, большой или маленькой, наша проводница плавно спускается со ступенек вагона и с неожиданной решительностью, по-мужски широко расставив ноги, утверждает себя на платформе. А на круглых упругих щеках играет ее тридцатилетняя кровь, и вырез блузки у полной
загорелой шеи острым углом, словно стрелка, указывает путь в рай белого изобилия.К нашему вагону редко подходит пассажир с билетом. Чаще рвутся к нему женщины с узлами на спинах и с детьми на руках или под боком. Проводница на них и не смотрит. Она наперед знает, что они безбилетные. Ей остается только процедить сквозь полные яркие губы: «Местов нет!» Вот и весь сказ. Если какая-нибудь женщина делает попытку ее перехитрить и, когда поезд уже трогается, ставит на подножку ребенка, чтобы вслед за ним и самой вскочить в вагон, проводница, не глядя, обоими кулаками толкает нарушительницу прямо в грудь:
— Куда прешь, деревенщина? Вагон не резиновый.
Человеческий род наша проводница делит на две категории — на людей, которые сидят или лежат на мягких полках в ее вагоне, и на всех прочих, не сподобившихся такой благодати. Ко мне она милостива. Я отношусь к первой категории. Поэтому мне хватило духу на второй день поездки выразить ей свое недоумение:
— Странно, вагон наполовину пустой, а мне билет достался с трудом. Да я и не хотела в мягкий…
Лицо проводницы — кровь с молоком — оборачивается ко мне парой пустых бесцветных глаз:
— Места забронированы для офицеров!
Я явно дала промашку. Проводница меня перестала, замечать. И поделом. Я сама дала ей повод считать меня втирушей.
Наши соседки по купе нисколько не походили на офицеров, и места для них, увы, не были забронированы.
— За одни сутки проезда пару новеньких валенок оттяпала, — жалуется нам белокурая. — Я ей сотню в зубы, а ты полезла с валенками, — набрасывается она вдруг на маленькую, и кудряшки у нее на голове подпрыгивают, как живые. — В чем твой Петька зимой в школу ходить будет, если ты такая добрая?
Не получив ответа, белокурая извлекает из недр своего мешка сухую воблу, и пир продолжается. Миша, как я замечаю, обеим женщинам пришелся по душе. На него, на красавца майора, нацелены печальные и потешные ужимки белокурой; почтительная сдержанность маленькой тоже адресована ему. А какими глазами они смотрят на меня? Любопытно…
Утром, умывшись, я с полотенцем на плече возвращалась в свое купе, но что-то заставило меня задержаться за дверью. Поезд в этот момент остановился. Сквозь щель приоткрытой двери до меня явственно донесся голос белокурой. И куда девалась ее игривость? Голос шел будто из преисподней.
— Верных нынче нет. И не морочь мне голову, нашла кому сказки рассказывать, Что ты мне все тычешь — «мужняя жена»… А если мужняя жена за всю жизнь вкуса поцелуя не узнала? Он даже в ту ночь, в первую, меня не целовал. Я проводила маму на погост, после поминок осталась одна. Хочу дверь запереть, а он тут как тут. По соседству жили, ты же знаешь. Обхватил своими лапищами…
— Но он ведь на войне.
— Война не война, он нигде не пропадет. Целый год не давал о себе знать. И вдруг, радость какая, немецкие деревни ему, видишь ли, нравятся. Высокие трубы там, и нужники в домах. Жаль только, пишет, что немки такие уродки. Не беспокойся, спит с этими уродками, их-то он целует. И жрет до отвалу. Не то что его дети. «А как старшой, — спрашивает, — подмога он тебе?» «Старшой», «малый», будто чужие они ему, — видать, и имена-то ихние позабыл.
Я еще постояла. Тихо. Пожалуй, можно уже и войти. Вдруг:
— Как тебе нравится парочка, которая едет с нами? — опять голос белокурой. — А еще говорят, раз еврей, значит, хороший семьянин…
— Может быть, он ее муж? — голос маленькой звучит неуверенно.
— Муж не смотрит на жену, будто кот на сметану, — парирует белокурая более чем уверенно. — Слово какое придумали, любовь… Где она, эта любовь? Что-то не видать ее, разве только в кино. Потому все и бегут туда. Посмотреть на диковину всякому в охотку.