Вьется нить
Шрифт:
Прикрепив собственную заранее приготовленную цидулку, бегом возвращались либо к очереди, либо прямо к поезду, чтобы локтями вернуть себе оставленное и уже кем-то другим занятое место. Неоднократно эти люди, отзывчивые и поднаторевшие в дорожных перипетиях, пытались втащить Мирру в поезд. Ей было все равно, какой это поезд, куда он ее завезет — лишь бы ехал. Но в последнюю минуту она всякий раз отставала от своих благодетелей. Ей все мерещилось, что в толчее она потеряет или Томочку, или папки. И она оставалась на перроне, с отчаянием глядя вслед упущенному составу.
— Что вы носитесь с этими папками? — прикрикнул однажды на Мирру какой-то высокий, крепкий старик. — Можно подумать, у вас там миллионное состояние… Глупая женщина, думайте о себе и о своем ребенке!
Да будет благословен этот старик!
— Томочка, хватайся за ремень. Держись крепче. Не отставай!
Кто-то им помог, подсадил в вагон у самого конца платформы.
И тут Мирра почувствовала, что левая рука ее пуста. С неистовой силой — откуда только взялась — Мирра метнулась обратно, наперерез напирающей толпе. Свободной рукой она вцепилась в Томочкино плечо, не замечая, что девочка плачет и корчится от боли, другой рукой прижимала к себе ремень оставшейся папки — еще долгое время спустя пальцы правой руки отказывались ей служить — и все рвалась к выходу. Она кричала, молила о чем-то теснящую ее исступленную стихию, живую, жарко дышащую, ко всем и ко всему глухую, одержимую единственной страстью — отвоевать место в теплушке. Но Мирра все продиралась к выходу, пока не оказалась прижатой к стене в самой глубине вагона. Едва переведя дух, Мирра притянула к себе дочку, отгородив ее папкой, чтобы не задавили. Раздался громкий удар, лязгнуло железо. Кому-то удалось защелкнуть тяжелую задвижку на двери. Унялись крики, люди старались отдышаться. Первое, что услышала Мирра, было имя ее дочери.
— Томочка! — звал мужской голос и, не успела Мирра опомниться, снова: — Здесь есть девочка, которую мама зовет Томочкой?
— Есть! Есть! — как могла громко, откликнулась Мирра. — Я ее мать. Вот она, со мной. Что случилось?
Вместо ответа от двери поверх голов к ней поплыла тяжелая серая папка. И Мирра увидела через толпу того высокого и ладного старика, который ей так недавно советовал расстаться с папками.
— Дальше! Дальше! — направлял он движение папки. — Должна быть вторая такая же. — И вдруг с добродушной насмешкой: — Гражданочка, а вторая-то цела?
— Цела! Цела! — полусмеясь-полуплача, отозвалась Мирра.
5
Цела! Она и теперь цела. Неподалеку — рукой подать — работы из этой папки измеряют в длину и ширину. Кроят для них одежду из бумаги, выстругивают облачение из дерева, для каждой готовят стеклянную броню. На прошлой неделе Мирра заглянула в-цех. Стараясь никому не докучать, задала невзначай несколько вопросов, будто просто мимо проходила. На самом же деле она испытывала радость от мелькания бумажных полос, запаха клея и опилок. Это напоминало ей родное, давно минувшее. Ехиэл обычно оформлял свои работы собственными руками.
Один из запахов доставлял Мирре особенно острое наслаждение — запах скипидара, специфический, резкий — люди непривычные зажимают от него нос, — запах мастерской живописца. Как давно она не вдыхала его!
…Что за счастливая мысль была — взять с собой папки! В самый разгар войны в далеком среднеазиатском городе, где обосновались Мирра и Томочка, открылась первая персональная выставка Ехиэла Блюма. В отсутствие автора. Мирру нередко спрашивали, где сам художник, и не просто из досужего любопытства, но в большинстве случаев с искренним человеческим участием.
Запруженный эвакуированными, из которых почти каждый в сумятице войны кого-нибудь потерял, город проникся атмосферой тревоги и озабочен был главным образом тем, чтобы обеспечить работой и крышей над головой выкарабкавшихся на поверхность и приставших к его берегу. Коренным жителям пришлось потесниться и смириться с ограничениями в продовольствии. В этом городе выставка Блюма состоялась.
А позже, после окончания войны, выставка в столице огромной страны, где тысячи имен значились в списках Союза художников, в столице, где Ехиэл жил только в студенческие годы, представлялась Мирре несбыточной мечтой, которая, возможно, перейдет по наследству
к ее дочери, а может быть, и к внуку. Оставшись мечтой. Не более.…Мирра искала Ехиэла. Не только своего мужа, возлюбленного, отца своего ребенка, но и художника Ехиэла Блюма, имя которого должно остаться незапятнанным, даже если и нет его среди живых, если от его творчества уцелели только спасенные Миррой папки и то немногое, что сохранилось в музеях. Мирра искала Аверкиева, потому что другого пути к Ехиэлу не было.
Найти драматический театр, где Аверкиев работал администратором, оказалось нетрудно. Уже к концу сорок первого года директор театра обстоятельно, как и просила Мирра, ответил на ее письмо. О художнике Блюме ему ничего не было известно. Что же касается Аверкиева, тот с театром не эвакуировался. Декорации, костюмы, даже бутафорию Аверкиев сам препроводил на вокзал, организовал погрузку и устройство всего театрального снаряжения в специальном товарном вагоне, который театр получил только благодаря его усилиям. Администратор добился и того, чтобы в вагоне были установлены широкие скамьи для актеров, их семей и всего персонала. Начальник станции обещал отправить поезд не позже, чем через два часа после погрузки. Аверкиев сказал, что должен сбегать в город за одним человеком, что ни в коем случае не опоздает. Однако поезд отошел не через два часа, а через пять минут. Куда девался Аверкиев, директор не знал.
Такова была первая весть об Аверкиеве — но не о Блюме. И Мирра снова искала. Без устали разыскивала обоих. И каждый раз, выводя на бумаге их имена, гнала от себя наваждение: Ехиэл и Аверкиев бегут наперегонки. Вперед вырывается Аверкиев. Его лоснящаяся черная голова.
Когда Мирра через несколько лет после войны, уже поселившись в Москве, съездила в свой родной город, она узнала много больше. Только не о своем муже — об Аверкиеве.
Новый 1942 год — рассказывали люди — немецкие офицеры встречали в самом большом ресторане города. Успех банкета был в значительной степени обеспечен стараниями бывшего администратора драматического театра Егора Аверкиева. При немцах ему жилось неплохо: кутил и набивал себе брюхо вместе с офицерами на глазах у всего города. Когда немцы ушли, и его словно ветром сдуло.
Теперь Мирра не сомневалась: в ее видениях Аверкиев больше не будет обгонять Ехиэла. Теперь она искала только своего мужа. И действительно, скоро получила первую весть о нем. Не вполне достоверную, но все же весть. Знакомая актриса, землячка Мирры, вернувшаяся из эвакуации, писала, что как-то встретила свою бывшую домработницу. Та принялась ей рассказывать, чего навидалась при немцах, и актрисе пришло в голову спросить, не знает ли она ненароком о судьбе художника Блюма. Как же, ответила женщина, сама, собственными глазами видела, как полицай вел его посреди улицы. Блюм сильно хромал, но она сразу узнала его: высокий такой, кудрявый… Когда это было, она не могла вспомнить. Только одно знала точно: евреев уже давно загнали в гетто. Многих уже и в живых не было. Поэтому она так удивилась, когда увидела Блюма, и так ясно запомнила, что он хромал. Да, хромал… А желтой звезды на нем не было. Ни на груди, ни на спине…
Только в пятьдесят пятом году Мирра получила другое известие — бумагу, которая печатью и официальной подписью подтверждала самое ужасное, что могло произойти с Блюмом. Погиб даже не в гетто, а в гестапо. Как, когда, почему? Темно.
Эта бумага была для Мирры гранью, за которую не перейти. Все. Больше она об Ехиэле ничего не узнает. Осталось одно — выставка. Этим продлить его жизнь. Единственный луч в обступившем ее мраке. Зловещая бумажка ускорила открытие выставки.
Из кухни донесся шум воды. Воскресенье. Блюмы уже поднялись. Мирра взглянула на часы. Девять! Она отбросила в сторону одеяло, заглянула за спинку дивана: нет, не сон. Картина здесь! Единственный холст на выставке… Мирра опустила ноги на холодный паркет, посидела, задумавшись. Вот и будет показана живопись последнего периода, когда у Ехиэла по-новому возобладало декоративное начало. Кто будет хвалить, кто ругать. А некоторых картина просто удивит: «Декоративизм, — скажут, — ведь появился у нас совсем недавно. В шестидесятые годы». А в двадцатые что же? Декоративизма не заметили, а то — забыли?