Видения Коди
Шрифт:
О тот сон о Коди, вчера ночью тот был весь внимателен, как на самом деле никогда или же лишь очень редко – в костюме, костюмы всегда на нем выглядят новыми, волосы дикие и кустистые, не потому что невычесываемы, а их ерошили при питье кофе, в воодушевленье трепотни-в-барах широкой чокнутой темной и пыльной нью-йоркской ночи – Вот мы на тротуаре, вроде парижского тротуара из сна кино-театра-Бьюферд-парка, прощаемся с сегментом или группой, а потом вместе направляемся к еще более поздним, еще чумовее вечеринкам – я и говорю, вроде Эррола Флинна и Брюса Кэбоу, но уж гораздо битей и страньше, на самом деле не таким простым и менее непостижимым. До чего ж трагичны были тротуары – по заказу Жюльена, когда он во сне вернулся или возвращался из мертвых в квартирном доме с лифтом, и его мать, милая, белоликая, в кои-то веки желает со мной поговорить, трагедия, стало быть, в самом тротуаре спереди. Фактически, Коди и я были где-то поблизости, что похоже на Шеридан-сквер (чайная греза про ФБР), быть может, Дени Блё одним из тех солнце-кошенных дней у Ника, когда он вернулся из Бразилии в реальной жизни, но на самом деле новая Шеридан-сквер, что мне в последнее время является (откуда все эти посланья?), которая, думаю, связана с Дэнни Ричменом, но связана положительно (с печальными греческими обжорками, в которые я врубался в 1939-м) с девушкой – той бледной милой девушкой, что лежала, словно огромная мягкая устрица (Бев Уотсон) на тахте после бессловесного соглашения, что она разоблачится и отдаст себя моей руке, хотя к тому времени колгота сдвинулась с Шеридан-сквер в дом в Мэне или Лоуэлле. Дальше мы с Коди в темном коридоре сенсуалистов; заваривалась вечеринка; я договаривался насчет девушек; Коди, впервые, следовал за мной и давал мне все делать самому. В других снах, когда я еду в Сан-Франсиско повидаться с ним, и мы спускаемся с могучих холмов на машине, однажды он выпал из машины в одной из своих попыток показать трюки езды, я раздраженно прикрыл глаза умереть, но он чудесным манером запрыгнул обратно в машину и выправил ее – в Сан-Франсиско я следую за ним, либо один подымаюсь по длинным вавилонским лестницам (и на пароме тоже), что как лестница на Валтасаровом пиру в «Нетерпимости» Д. У. Гриффита, чтобы найти девчонок за перевалом и вниз к бассейну, маленькая милая итальянская группа, которой я так больше и не нашел у ся в снах, но, думаю, уже повстречал и потерял недавно в реальной жизни – Вот сидели там Коди и я – я смотрел в скатерть – думая: «Я устал, мы слишком много чего делаем, надо мне сбежать от Коди, чтоб хоть как-то отдохнуть, но теперь он следует за мной, мне это никогда не удастся». Мы улетели по Ч и пялимся на дикие узоры скатерти, которые к тому же дорогие сердцу знакомые клетчатые узоры обжорки под вентиляторами на потолке оклахомских придорожных таверн, а также и как скатерть Мехико. Самое главное, Коди сдался и следовал не за мной, а за кем угодно милым, хорошим и добрым на свете, как если б умер и пришел ко мне повидаться до своего отъезда, черт бы драл, в вечность. Таков был сон вчера ночью. И Коди давал остальным разговаривать, в кои-то веки был улыбчивым и смущенным слушателем, как Ирвин или все, кого ни возьми – Он сказал что-то: «Я вернусь лишь ненадолго, но пока я тут, ты должен обо мне заботиться, понимаешь? – тебе надо следить, чтоб мне не становилось одиноко, я никого в этом твоем кафетерии на Четвертой улице или Бауэри не знаю. Даже не хожу в то высокобалконное кино на Ви-сквер, Бруклин слишком безумен, Эльки сбивают меня с толку, каналы, маленькие белые домики, суда к востоку или западу, и эта водоразборная колонка у подножия холма, где ты чистишь
Неразделимо сплетенно с Джо, дружбаном моего детства, случилось у меня мгновенное виденье многооконного деревянного дома-клетки по Третьей авеню, а также в сарае у Джо и у Жюльена в тюремном судне, связываясь с Коди, – но это произошло, когда я пожелал внять нашему обсужденью у сенсуалистов (я говорю сенсуалисты, потому что один из них был такой невыразимо чувственный педик от Гленнона, который разговаривал с тем молодым актером и мною, отчасти Рэнс-хипстер, а частью гораздо отчаянней, отчего-то герой для Коди) – когда я сказал по сути Коди: «Если тебя мое отношение беспокоит или в прошлом было к гомосексуальности, ты теперь не волнуйся, у меня новое отношение» (вечерина в Йельском клубе «Риц», куда я пошел с пацаном в кожаной куртке, на мне тоже такая была, а там сотни пацанов в кожаных куртках, а не большие миллионеры Клэнси в смокингах, и я заорал банде: «Бадди Ван Будер?», считая, что там Бадди Ван Будер, а они лишь улыбнулись, хладнокровные, и все там курили марихуану, стеная новое десятилетье в единой чумовой толпе) «– не только эта вечеринка, но и другое, что меня тоже печалит, хоть я фундаментально против в принципе и потому, что мне это не нравится – но прикинь, как странно и чарующе, что я теперь это понимаю, и фактически у Джозефин был блондин-amant [12] , чувак —» Далее с Денвером: там над дощатым забором сияла карикатурная луна, дикая толпа с мороженым из аптечного магаза на углу, несколько Резервуар-Холмная хилость, а потом эти неимоверные потасовочные бары, куда мы с Коди удалялись трепливо поболтать – очевидно, в моих ранних снах о Коди то были бары, а не Ч-притоны сенсуалистов, которые я себе рисовал – будто б Коди и я были строительные рабочие, а не транжиры, которые столько транжирят, что это становится принципом, и наконец философией, и наконец откровением – В том Денвере были элементы Большого Дылды Уошингтона и Нью-Орлинза, имелся странный Нью-Хейвенский пустырь с домом в три ряда, где я жил (возле трамвайной линии, у воды, где без счета мелких суденышек по пересохшим каналам, а люди празднуют вдоль променада, что смотрит на сухое море с ужасными раскисшими грязями и пауками, но вдали от берега начинаются под дождем громадные приливные волны и шторма, и морские битвы, вспыхивая Бах! в дождливом море) – и Нью-Орлинз, урожденный Флорида, в котором и МексГрад имеется, а я был в Мехико с Коди. Я грезил о Дейве Шёрмене серым студенческим днем в Мехико, что было фактически наполовину в студгородке Коламбии, где я проваливал занятия и много лет балдел, прогуливал уроки по точным наукам ради поездок по Эльке в неведомые верхние Нью-Йорки и мне не удавалось отдать честь флагу перед библиотекой с другими мальчишками, которые регулярно ели в подвалах, что были громадны, как подвалы Лоуэллской средней школы. Я знаю, это неправда, но мне кажется, Коди тем счастливым днем в Мехико с Шёрменом крал костюм. У меня до убожества мало снов о Коди – и это все?
12
Возлюбленный (фр.).
Великий американский перекресток вроде тех, куда я сейчас пойду, найду на дороге к Коди, с Белой Башней на одном углу, забегаловкой (новой синей миленькой разновидности с женщиной владелицей-официанткой, говорит: «Давай пошли», – полупьяному чудаку) напротив, маленькая битая белая заправка «Мобилгаз» на другом углу (накрытая красным неоненным летящим красноконем, захламленная, белые поребрики изгвазданы, продается машина, вывеска гласит: «Полное обслуживание по сходу-развалу» и «Подтяжка тормозов», продается резина, пользованная, включая один громадный серовыкрашенный протектор от грузовика), уличный ларек с овощами и фруктами на другом (ледяной арбуз, огненно красный, даем пробовать).
Огни светофоров челночат это дикое неугомонное путешествие, машины нетерпеливо толкаются и даже бьются в колдобины возле канализаций, чтоб так и было, грузовые автофургоны, такси, большие грузачи все смешаны с машинами, четырехстороннее смятенье и гнев, а также автобусы, дудят, колесят, скачут мимо, исторгают выхлопы, автобусы рычат, скрежещут, останавливаясь, копясь, нахлынувши, случайные печальные пешеходы совершенно потеряны – дальше перекресток поинтересней? Хотя главным же образом это и есть, грустный белый загородный перекресток, открыто-просторный, оштукатуренный, как зданья на Арапэхоу-стрит в Кодином Денвере, это белизна открытого пространства, которая всегда расположена в точности на полпути между деревней и центром города, поэтому когда въезжаешь в новый город, вечно приходится пересекать снежные перекрестки, подобные этому – я видел здание, первоначально краснокирпичный одноэтажный склад, расположенное в точности на этом самом полпути между шоссейными трассами земли и густыми зданьями в центре города, и оно было выкрашено в белый, но не впрок, и краснокирпич просвечивал – создавая поразительный вид во всей чистой «горяче-собачьей» придорожной и мотельной белизне, и в этих безымянных районах США гравий фактически почти бел. Красный огонь светофора придает всему ощущенье дождя; зеленый сообщает ощущенье дали, снега, песка —
Я вдохновился, подумал, что отправлюсь на Побережье и по-любому без денег. Написал Коди письмо:
«Моя поездка во Фриско наконец чтобы побыть с тобой и поговорить с тобой и на самом деле быть со всем на 100 % на любое количество невыразимо восхитительных недель какого только пожелаешь; помимо даже этого, Джозефин хочет поехать, хочет пристегнуться, приключения и т. д. юной девушки врубающейся в дорогу, она возвращается через Бухо-Кашкин Бюст, Коло., за своей Сеструхой, конечно Джозефин желает сварганить 7 Ебок (что за ошибки батюшки сварганить 7 Ебок должно быть БУДЬ ЗДОРОВ ЕБЛЯ) и я говорил что она хочет ебаться и ебаться (ебаться и ебаться я собирался написать, но не стал 7 с большой буквы) она желала ебаться и ебаться или то есть ебаться и ебаться и сделала или скорее так и делала (все это в подражанье тебе, дурак ты) и или скорее так и делает, Ох да бога ради, вот фраза, Джозефин желает ебаться и ебаться и так и делала с Ирвином и со мной регулярно как часы и провела со мной 4 дня отсасывая и отсасываясь, Мак и девушка и я и всё и все кроме кухонной мойки, пик выходных я привел цветного гитариста и пианиста и цветную девку и все три женщины сняли с себя верх пока мы дули два часа я на боп-аккордном пьяно, новый Марти бил боп-чечетку, гитара бонгировала, а Мак ебал Дж. на кровати, затем я переключился на бонги и целый час у нас действительно были джунгли (как ты можешь себе представить) такое чувство носилось, и в конце концов вот он я со своим новехоньким ОКОНЧАТЕЛЬНЫМ бонговым или скорей на самом деле конговым битом и отрываю взгляд от своей работы которая всю группу приподымала (как в пророчестве того факта что мы с тобой могли бы стать великими джазовыми музыкантами среди джазовых музыкантов) (они вопили ДУЙ) и что же я вижу как не эту высокую смуглую девушку с длинным белым блескучим жемчужным ожерельем болтающимся меж черных сисек явно до самого черного пупка, заходит в комнату на топочущих черных ногах, глядит на меня, итакдалее. Коди ты, я полагаю, мой последний оставшийся полностью великий друган – не думаю что у меня когда-нибудь другой такой как ты будет ибо я может удалюсь в (как Свенсон) такую даль, или сойду с ума или стану чудиком – конечно где-то по пути закончу тем что буду трепаться с какой-нибудь девахой в черной ночи, как Луи-Фердинанд Селин, как те одинокие солдаты что возвращаются из Германии с шестифутовыми-на-десять-лет-себя-старше Изольдами войневестами и препираются с ними в тусклых комнатах над аптечными лавками, в барах, на церковных папертях зимой посреди ночи если ты понимаешь о чем я, я в том смысле что тускло, печально, на самом деле спаренно, зависше, как у Быка с Джун или бухой ляльки Джозефин конечно, но помимо всего этого, я не могу помыслить ни о ком и это включая Свенсона с кем я разговаривал вчера ночью и включая Ирвина Г. кто, несомненно величайший, просто насрать ему (как Раппапорту, также неимоверному), но разумеется не Хейз, Бык и т. д., всяк прочий кто знает сумму и сущность того что знаю я и чувствую и о чем плачу в тайном своем себе все время когда не ощущаю в себе сил, горести времени и личности, и могу следовательно на всех уровнях присвоить себе это до самого конца – тому кто знает и любит даже джаз как я, и врубается в него как я, кто был ГДЕ-ТО ТУТ и еще с горкой. Я совершенно твой друг, твой „любовник“, тот кто тебя любит и врубается в твое величье совершенно – у кого в уме призраки тебя (подумай что это значит, попробуй перевернуть, скажем, предполагая что все свои ощущения ты передал кому-то и задался вопросом что они об этом думают) (такое все и решает: в это письмо включен сон о тебе который был мне две, три ночи назад), предположим всякий раз когда ты слышал восхитительно оригинальный замысел или тебе дарили такой образ от которого разум поет ты незамедлительно шлепком переворачивал его словно новую конторскую папку на роликах проверить на ШТУКУ КОДИ, то есть, созвездие Коди, а потом на другом уровне проверял эмоционально словно бы замерить его количества обалденья которые ты бы в него привнес. Вчера ночью Свенсон так долго говорил о Жене что я вдруг осознал (невинно поинтересовался: „А Жене? учел ли Жене?“) что он не только разумеется учитывал Жене, каждую работу по сию пору опубликованную и по случаю сообщенья доставляемые ему людьми которые его знают, отчеты о каком-нибудь недавнем новом повороте в общем ощущенье Жене или о нападке (а причина почему у меня нет подробностей в том что я не слушал, я лишь грезил над значимостью что налагалась или налагается на контекст потому что главное на самом деле для меня было в его радуге) он даже знал в подробностях персонажей книг, имена великих мифологических французских педиков со дна Парижа, Фруфру, Мими, Ange Divine [13] и всей кучи, каждый нюанс, как мы знаем Бакла или Хака, знал их близко, смаковал их в длительнейшем и самом зависшем досуге безымянными днями в том доме что он ныне занимает один птушто тетка его умерла (и ты подумай!: он по ней скучает! „На поверхности я скорбел ровно положенное время, но тут скорей – скорее, знаешь – после, человек и ВПРЯМЬ осознает, мне просто очень жаль что я не был к ней добрей, вот и все, на самом деле“) (наконец, после целой минуты его взгляда выбиравшегося из скромного долу обратиться ко мне, лицо его заливается внезапным румянцем что кажется афиширует его взгляды мельком, извиваясь телом в одну сторону пока его роскошные громадные веки распахивались в другую, в моем направленье, дабы явить глазные яблоки в деянье закатывания с неописуемо завуаленной томностью, смешанной с робкими стыдами и восторгами всех мастей, словно б от предумышленных злых глубин, из долгих уединенных приготовлений о коих ни единый человек и мечтать бы не мог, что они возможны для ума, восхитительно жеманясь весь как большое милое дитя что читает Апокалипсис, обертывая себя вокруг дверей, тая, как Блум, больше всего похож на Леополда Блума в Грезе, этот его огромный выразительный и выдающийся нос кой есть индикатор всех его направлений и такдалее пальцев). Я врубаюсь в Свенсона, врубаюсь как ты когда-то, я врубаюсь в джаз, в 1000 вещей в Америке, даже в мусор в сорняках на пустыре, я все это помечаю себе, я знаю секреты; врубаюсь в Джойса и Пруста превыше Мелвилла и Селина, как ты; и я врубаюсь в тебя как мы вместе врубаемся в потерянность и факт что конечно же ничего никогда не добьешься кроме смерти; я лишь хотел сказать тебе до чего ты я считаю велик (в конечном счете). Поэтому выслушай же мою мольбу – пиши – дай знать открыт ли до сих пор тот чердак, на три, четыре недели что я там буду; дай мне наводку на что угодно что придет тебе в голову. Не отказывайся от меня, я потерялся – особенно с нее, у меня этим летом почти не было в себе жизни, это возвращенье (я думаю) и прямо сейчас, попросту с бодуна с прошлой ночи (Джозефин сделала индейку, Ирвин и я пригласили Свенсона, Дэнни Ричмена, Нардин, Персика Мартин (!) – которая вернулась и снова играет на гитаре и поет в Деревне народные песни и разошлась с Хейзом у которого „черная орхидея“ индейская девушка в МексГраде и опасается что она отыщет „аманту поблондинистей“ покуда он молит медиков об операциях, 40 других, Жюльен Лав со своей невестой и он тут же принялся ломать дорогие очки Джозефин швырками ему через плечо и она мстила око за око и даже больше притворялась как бы между прочим, но с ее собственным разрушеньем не его поэтому позже я прижал Жюльена может как раз из-за этого, но у него случилось нечто вроде припадка, косного дрожащего пучеглазого припадка и его пришлось выводить с хазы, Ирвин грозил мне пальцем, „Жюльен слаб, оставь его в покое“ как бы говоря что он больной мальчонка, не прижимай его, и тому подобное, и не продолжай потому что ты в любом случае врубаешься в Жюльена, фактически подозреваешь если угодно что на выходе он опрокинул большую вестибюльную настольную лампу и домохозяин наорал на Джозефин, ты все равно врубаешься в Жюльена и по-моему ему „хватило“, наверное —) с этой ночи, когда к тому же я улетел по Мексдряни с Дэнни Ричменом к Жюльену к Раппапорту к девчонкам вообще к итакдалее (и все время сознавая этот жуткий Ньюйоркит, это непрестанное пьянство и болтовню вечно на затхлой фатере даже не клевый, а пьяный, как когда ты там в последний раз был пытаясь устроить представление У. К. Филдза) (случайно вышло я с тех пор врубился в Лэрри Левински и он рассказал мне историй про Хака в 1933-м, ну не реальный ли это выбор?), пьяный и больше всего весь выставляющий себя напоказ как шайка чертовых дурней которые никак не могут повзрослеть и врубиться во что-либо кроме самих себя, я в том числе, мне нужны свежие ветра Калифорнии, я выезжаю сразу после Нового года – но с этой ночи, и ее бодуна, возвращаясь, я осознаю свою собственную личную трагедию, мой сон, то есть сама комната моя населена им ночью как призраком когда я сплю или просыпаюсь от череды беспокойных отчаянных образов, ловя себя на том что тасую каталожные карточки памяти или ума под партой, также осознавая трагедию, одиночество моей матери. У меня неотступное чувство что я скоро умру, только чувство, не реальное думаю желанье или „предчувствие“, мне так будто я поступил плохо, с собой хуже всего, выбрасываю в невероятном беспорядке моего существа что-то такое чего даже найти не могу, но оно вылетает вместе с отходами en masse [14] , хоронится посреди этого, мне выпадает мельком время от времени. Меня так тошнит думать обо всех годах что я профукал, особенно о 1949-м после того как мы вернулись из Фриско вся эта Уотсония и Буавер и завис – да, теперь я знаю как понимать жизнь, я научился по-трудному, и т. д., за 14 лет стараний – но почему ж я истратил впустую 1949-й с ложным пониманьем и бичевскими оттягами вроде лестей Дж. Клэнси и т. д., почему профукал
свой прекрасный МексГрад на паранойи, я б мог (как сегодня) выйти одетым как мне нравится, небрежно, четко, не крупный автор или даже крупный американец или турист или что угодно, просто выйти и смешаться с кошаками и узнать людей, по-настоящему интересных, как скажем круги вращающиеся вокруг той саманной хижины бара с кофе-мускатом-ромом куда нам приходилось прыгать через сточную канаву, разверстый надрез утерянного падшего озера ацтеков чтоб до него добраться – Вместо ж – Ох блять! никогда больше Коди! Я на самом деле тебя знаю, сам увидишь, конечно все прекрасно потому что я выиграл (видишь ли я этим летом почти проиграл, если б поехал в Мексику с Жюльеном а не переприпоминал бы свою душу в больнице (О что за всякое мое или что я б мог тебе рассказать о больнице! вот так литературы всего лишь из одного того месяца (помнишь письмо кресла-каталки?) для моей большой Одиссеевой конструкции персонального знания (это не считая объективных фрагментов моей жизни для изученья) – с Жюльеном, Мехико, пьяный, Джун умирает, я б мог уйти под воду, то есть, серьезно, в привычке умирать и взялся за это и может даже в могучем нутряном чувстве и ушел (и до сих пор ухожу, никогда раньше так со мной не было, мне от этого бухово) может даже сама привычка, мусор, от чистой нужды перевернуться пока я не пнул собаку. Но теперь я опять крупный морской капитан, впередсмотрящий – то есть, далекие глаза в сером утре, и я думаю о Фриско, думаю о том вечере когда в него прибуду, ш-ш, я крадусь по улице впитывая не только каждый из всех возможных аспектов все ощущенья вокруг себя но соотношу их с более ранними личными своими хожденьями на цыпочках вокруг возлюбленного и призрачного и вскорости станущего святым Фриско – неоны, безумные неоны, мягкие, мягкие ночи, тайные чоп-суи в воздухе и я знаю бар на Эмбаркадеро где оклендские мексы-хипстеры пьют и шибают с блядьми за 50c, это возле рынков, я тебе никогда не рассказывал, но на цыпочках к твоему дому, врубаясь в улицу, врубаясь в доступные указанья на то что происходит у тебя в доме за квартал до него (на самом деле понимая в мириаде быстрых мыслей все что я ощущаю когда оно стоит передо мною и заряжяет все вокруг, в переносных нагрудных рубашкарманных блокнотках хлопающих), надвигаясь помаленьку к той точке где стучишь в дверь что будет в точности как те жаркие летние дни когда я бывало притворялся что умираю от жажды в пустыне но арабский вождь меня нашел и приютил в гостеприимстве своего шатра, и выставил передо мной стакан ледяной воды, но сказал „Выпьешь его только если сдашь свой форт и своих людей, и сделаешь это на коленях смиренно“ и я соглашаюсь, склонивши голову в неимоверной героической муке но видя стакан, росы туманного обода, лед позвякивает, и ринувшись к нему, поднимая его медленно к губам, запретный напиток, в тот миг действительно отхлебывая первый глоток и ценя саму воду играючи, уии, ух, ты меня понимаешь, вот как я постучу в твою дверь которая дверь не любая.13
Божественный ангел (фр.).
14
В массе своей (фр.).
P. S. Дорогая Эвелин,
Я бы покорился немедля всякому твоему желанью, в том письме нескольких месяцев назад, выпади мне хоть полшанса – между больницей, неприятностями, необходимостью работать и зарабатывать $ и все хотят чтоб я напивался у меня не было представленья о том как вообще когда-нибудь доберусь до Фриско или же, невзирая на Кодино отчаянье касательно его одиночества на том уровне что ты упоминала, это для меня вообще возможно, мудро, целительно, и т. д. попробовать приехать любым старым способом; но теперь я собираюсь попробовать, фактически жалко что не попробовал тогда. Стало быть если Коди не рассказывает мне о своих ПОДЛИННЫХ неприятностях откуда мне это знать? Поверь, я страдаю точно так же как Коди от того что не вижу его хоть изредка – и приходится биться головой об общую пустоту когда я хочу кому-то что-то объяснить. В общем как бы там ни было Эвелин, надеюсь что по-прежнему желанен; я друг Коди, не бес его. А ты кстати не собираешься ли исчерпать все имена для детворы? Мы никогда не знаем куда направляемся.
2
По бильярдным Денвера во время Второй Мировой странного на вид мальчишку начали замечать персонажи, что часто захаживали в эти места днем и ночью, и даже случайные посетители, заглядывавшие поиграть в снукер после ужина, когда в атмосфере дыма и великого возбужденья все столы бывали заняты, и в переулке от задней двери одной такой бильярдной на Гленарм-стрит к задней двери другой проходил нескончаемый парад – мальчишку по имени Коди Помрей, сынка алкаша с Лэример-стрит. Откуда явился он, никто не знал, да и плевать поначалу. Герои постарше, иных поколений, омрачали собою стены бильярдных задолго до того, как там объявился Коди; памятные чудаки, великие акулы бильярда, даже убийцы, джазовые музыканты, разъездные торговцы, анонимные замерзшие бичи, что зимними ночами заходили посидеть часок у жара, и больше их никогда не видели, среди которых (и не вспомнит его никто, потому что никого там не было, кто любовно следил бы за большинством этих мальчонок, покуда те роились средь себя из года в год, и лишь случайно, но иногда призрачно узнавались лица, если они не строго местные персонажи из-за угла) был Коди Помрей-ст., кто в сезонно-скитальческой жизни своей, что обычно тратилась на шатанья по другим районам города, иногда как-то вваливался сюда и садился на ту же старую скамейку, которую впоследствии занимал его сын в отчаянных созерцаньях за жизнь.
Видали ль вы кого-нибудь похожего на Коди Помрея? – скажем, на уличном углу зимней ночью в Шикаго, а лучше Фарго, в любом мощно холодном городишке, молодого парня с костистым лицом, что выглядит так, будто его вжимали в железную решетку, чтобы получился этот упорный скалистый вид страданья, неколебимости, наконец, когда всматриваешься совсем пристально, счастливой чопорной веры в себя, с западными бачками и большими голубыми кокетливыми глазами старой девы и трепетными ресницами; маленький и мускулистый парняга такой, одет обычно в кожаную куртку, а если в костюме, то с жилетом, чтоб ему можно было воткнуть толстые деловые большие пальцы на место и улыбнуться улыбкою его дедов; кто ходит изо всех сил быстро, на пятках, говорит возбужденно и жестикулирует; бедный жалкий пацан на самом деле только что из исправительной школы и без денег, без матери, и если б вы увидели его мертвым на мостовой, а за ним бы стоял легавый, вы бы мимо прошли поскорей, молча. О жизнь, кто же это? Есть такие молодые люди, на кого смотришь, и кажется, будто им ничто не угрожает, может, просто из-за скандинавского лыжного свитера, ангелические они, вне угрозы; на Коди Помрее он тут же становится грязным краденым свитером, носимым в диких потах. Чему-то в его тигриной выдающейся вперед грубой лицекости можно было бы придать горестной меланхолии, если б только носил он поникшие усы (знаменитый боповый барабанщик, который в это время совсем походил на Коди, носил такие усы и, вероятно, по той же причине). Это лицо, что так подозрительно, так энергично запрокинуто, как у людей в паспорте или на полицейских снимках опознания, само по себе до того жестко, выглядит так, словно готово сделать нечто невыразимо бодрое, фактически настолько противоположность розовому мальчику, пьющему одну «колу» на рекламе скандинавского лыжного свитера, что перед кирпичной стеной, на которой говорится «Объявления не клеить» и слишком грязно для рекламки с розовым мальчиком, можете себе представить, как Коди стоит в грубой серой плоти, в наручниках между шерифами и Помощниками О. П. [15] , и вам не придется спрашивать себя, кто тут виновник, а кто закон. Он вот так вот выглядел, и боже его благослови, выглядел он, как холливудский каскадер, который дерется на кулаках вместо героя, и у него такая отдаленная, яростная, анонимная злобность (мало что одиноче ее, и мы все это видели тысячу раз в тысяче дешевых киношек), что всяк начинает подозревать, потому что известно, в реальной нереальности герой себя так вести не станет. Если вы были мальчишкой и играли на свалках, Коди вы видели, всего чокнутого, возбужденного и полного ликующе-безумных сил, он хихикал с прыщавыми девчонками позади автомобильных крыл и сорняков, покуда какое-нибудь ПТУ не проглотит его драных блаженств и тот странный американский утюг, что позже применяется для лепки страдающего мужелика, теперь не приложится, чтоб разгладить и утолить долгую качкую спермяную неупорядоченность мальчишки. Тем не менее лицо великого героя – лицо, напоминающее тебе, что младенец выскакивает из великого ассирийского куста мужчины, не из глаза, уха или лба – лицо Симона Боливара, Роберта Э. Ли, молодого Уитмена, молодого Мелвилла, статуи в парке, грубое и свободное.
15
Окружной прокурор.
Явленье Коди Помрея в денверской бильярдной колготе в очень раннем возрасте было одиноким появлением мальчика на подмостках, что до гладкости истоптались сколькими-то битком набитыми десятилетиями, Кёртис-стрит и еще центр города; на сцене, которую украшало присутствие чемпионов, Пенсакольского Пацана, Уилли Хоппи, Летучей Мыши Мастерсона, который вновь проезжал через город, когда стал рефери, Малыша Рута, склонявшегося к удару в боковую лузу октябрьской ночью в 1927-м, Старого Быка Баллона, кто всегда рвал зеленку и расплачивался за нее, великих газетчиков, путешествовавших из Нью-Йорка в Сан-Франсиско, даже Желейный Рулетик Мортон, как известно, играл в пул в денверских салонах, чем зарабатывал на жизнь; и Теодор Драйзер, насколько мы знаем, задирал локоток в сигарном дыму, но были ль то цари-рестораторы в частных бильярдных комнатах клубов или же работяги с бурыми ручищами, только что с осеннего дакотского урожая, кто пулял по очереди за никель у Маленького Пита, все равно то была великая серьезная американская бильярдная ночь, и Коди явился на сцену, неся с собою оригинальный и погребальный ум свой, чтобы превратить бильярдную в штаб-квартиру обширнейшего воодушевленья ранних денверских дней своей жизни, став немного погодя постоянной задумчивой фигурой перед зеленым бархатом стола номер один, где замысловатые и чуть ли не метафизические щелчки и игра бильярдных шаров становились фоном для его мыслей; покуда позже вид красиво обратно-офранцуженного шара, подскакивающего в воздух после того, как залповый удар по другому шару прямо достиг цели, бам, когда он берет три мягких отскока и упокоивается на зеленом, стал уже не только фоном для дневных грез на весь день, планов и замыслов, но невыразимым постиженьем великого внутреннего радостного знания мира, что он начинал открывать у себя в душе. А ночью, поздно, когда бильярдные белеют и кричаще ярчают, а восемь столов вжаривают на полную катушку со всеми мальчишками и предпринимателями, что тусуются с киями, Коди знал, он знал все, как безумный, сидя так, словно ничего не замечает и не думает ничего, на жесткой наблюдательской скамье и, однако, примечая особое превосходство любого хорошего удара внутри ауры своего глазного яблока, и не только это, странности и жалкую типовость каждого игрока, будь он сверхнапыщенным пацаном с одиннадцатой или двенадцатой сигаретой, болтающейся из рта, или же каким-нибудь пузатым колдуном по-очереди, кто оставил одинокую свою жену в лакированной студийной комнатке над вывеской «Комнаты» в темноте Пёрл-стрит, он все это знал.
Первым заметил его Том Уотсон. Том был горбатой акулой бильярда с огромными лунными голубыми глазами святого, крайне печальный персонаж, один из умнейших известных игроков молодого поколения в этих краях. Когда Коди забрел с улицы, вряд ли ему стукнуло больше пятнадцати. Вот только на много лет раньше, в 1927-м, когда Коди родился, в Солт-Лейк-Сити; в то время, когда по какой-то Богооставленной причине, какой-то забытой, жалко американской, беспокойной причине его отец и мать ехали на рыдване из Айовы в Л.-А. в поисках чего-то, может, они прикидывали завести апельсиновую рощу или найти богатого дядюшку, сам Коди этого так никогда и не выяснил, причина давно погребена в печальной груде ночи, причина, что, тем не менее, в 1927-м вынудила их вперяться тревожно и с горлоперехватывающей надеждой над прискорбным прокосом сломанных фар, буро сияющих на дорогу… дорогу, что печалилась во тьму и громадную невероятную американскую ночеземлю, как стрела. Коди родился в благотворительной больнице. Несколько недель спустя рыдван залязгал себе дальше; и вот уже три пары глаз глядели, как на крышку радиатора Па накатывает невыразимая дорога, пока тот непреклонно проницал ночь, словно бедный щит для них самих, маленького семейства Помреев, потерянных, тощий чокнутый отец в обвисшей фетровой шляпой, в которой он выглядел сломанной Оклахомскою Тенью, грезящая мать в хлопчатобумажном платьице, приобретенном в день посчастливей в какой-то возбужденной воскресной пятерочке-десяточке, испуганный младенец. Бедная мать Коди Помрея, что у тебя за мысли были в 1927-м? Так или иначе, но вскоре вернулись они в Денвер по той же грубой дороге; как бы то ни было, ничего у них не вышло, как они хотели; без сомнения, у них была тысяча безымянных напастей, и они в отчаянье стискивали кулаки где-то у дома и под деревом, где что-то пошло не так, скорбно и вечно неправо, довольно, чтоб людей убить; все одиночество, угрызенья и досада на свете нагромоздились им на головы, как презренье с небес. Ох мать Коди Помрея, но было ль тайно в тебе прелестное воспоминанье о воскресном дне еще дома, когда ты была знаменита и любима среди друзей и родни, и молода? – когда, может, увидела своего отца, стоявшего с мужчинами, смеясь, и прошла к нему по прославленному человечьему полу тогда-особенной возлюбленной сцены. Не от нехватки ль жизни, нехватки неотступно-призрачной боли и воспоминаний, нехватки сыновей и хлопот, и униженной ярости умерла ты, или же от избытка смерти? Она умерла в Денвере, когда Коди еще не дорос, чтобы с нею разговаривать. Коди взрослел с детским виденьем ее: она стояла в странном антикварном свете 1929-го (который не отличается от света сегодняшнего дня или того света, когда флоты Ксеркса смущали волны, или Агамемнон возопиял) в некой вроде бы гостиной, где бусы свисали с двери, очевидно, в период жизни старого Помрея, когда тот хорошенько зарабатывал в цирюльном ремесле, и у них был хороший дом. Но после того, как она умерла, он стал одним из самых шатких бродяг Лэример-стрит, тщетно пытался работать и периодически оставлял Коди с родней своей жены, чтобы смотаться в Тексас и так избежать колорадских зим, зарождая тем самым вихрь сезонного бичеванья длиною в жизнь, куда позже втянуло и самого Коди, когда в промежутках, по-детски, он предпочитал оставлять надежность родственников Ма, коя предполагала и дележку спальни со сводным братом, хожденье в школу и мальчуковое алтарствованье в местной католической церкви, ради того, чтобы отвалить и жить с отцом в ночлежках. Ночами давным-давно на драчливых тротуарах Лэример-стрит, когда сезонник Депрессии стекался туда тыщами, иногда в огромных грустных очередях, черных от сажи в дождливой тьме кинохроники Тридцатых, мужчины с трезвыми опущенными книзу ртами сбивались в старых пиджаках, ожидая нищеты в очереди, Коди, бывало, стоял перед переулками, клянча никели, а отец его, красноглазый, в мешковатых штанах, прятался назади с каким-нибудь старым бичевским дружком своим по имени Рекс, который никаким не царем был, а просто американцем, что так и не вырос никогда из мальчишеского желанья лечь на тротуар, чем он круглый год от одного побережья до другого и занимался; вдвоем они прятались, а иногда вели долгие возбужденные беседы, покуда пацан не набирал никелей вдосталь, чтоб составилась бутылка вина, когда наставало время вдарить по винной лавке и спуститься под въезды и железнодорожные насыпи и зажечь там костерок из картонных коробок и гвоздастых досок, и посидеть на перевернутых ведрах или масляных старых древесных пнях, мальчишка – на внешних краях огня, мужчины в его весомом и легендарном сиянье, и попить вина. «Уииоо! Передай-ка мне эту чертову бутылку, пока я голову кому не расшиб!»
И все это, разумеется, было лишь досадою бичей, вдруг становившейся дикой радостью, переключенье от бедной одинокой горести подобных Помрею, кому приходится пенни на углах считать, пока ветер трепал ему дикие грязные волосья над оскаленным, вздутым, недовольным лицом, отвращенье бродяг, рыгающих и чешущих себе одинокие промежности у раковин ночлежек, их мука от пробужденья на чужих полах (если вообще полах) с их безумными умами, кружащими в миллионе беспорядочных образов проклятья и удушенья в мире, что слишком невыносимо отвратителен, так, что его и терпеть нельзя, однако же столь полон бесполезных сладких и безымянных мгновений, от которых они плачут, что не могли б им отказать совершенно, не свершив какого-нибудь ужасного греха, то и дело наседает на них всевозможная кошмарная радость, от которой они подергиваются и изумляются, и ахают, как раньше от видений сердцераздирающего ада, проникающего сквозь жизнь от бессчетных галдящих голосов, орущих в безумье внизу, с жалостливыми воспоминаньями, сладкими и безымянными, что длятся аж до дней пушистой колыбельки, заставляя их всхлипывать, наконец обрекая опускаться на пол разбитых ссален, оборачиваться вокруг горшка и, может, подыхать – убожество это с бутылкой вина извернуто вокруг, как нерв в мозгу старика Помрея, и неимоверная радость поистине могучего пьянчуги наполняла ночь криками и диким пученьем могуче-безумных буркал. На Лэример-стрит его знали как Цирюльника, он время от времени работал возле гостиницы «Грили» в натурально кошмарной цирюльне, которая была знаменита великим неметеным полом бродяжьих волос, да и полкой, прогибавшейся под тяжестью стольких бутылок лавровишневой воды, что можно было подумать, будто лавка эта океанское судно, а парни запаслись ею к полугодовой осаде. В этой пьяной тонзурной писсерии, называемой цирюльней, потому что волосы срезались у тебя с головы сверху от ушей вниз, старый Помрей, с тем же нежным недоуменьем, с каким, бывало, подымал мусорные бочки на городские мусоровозы в метель или передавал разводные ключи в самых что ни есть трагичных, загроможденных, тавотнотемных кузовных мастерских к западу от Миссиссиппи (под названьем «Гараж Арапэхоу», где собственно его только и нанимали), ходил на цыпочках вокруг цирюльного кресла с ножницами и расческой, бритвой и кружкой, чтоб ни в коем разе не споткнуться, и срезал волосы с черношеих сезонников, у кого до того обширные траурные личности, что они по такому крупному случаю иногда сидели чопорно по стойке «смирно» час напролет. Коди-ст. был изысканный джентльмен.