Видоискательница
Шрифт:
В самом же дальнем углу сидела старушка, обосновавшаяся гораздо ранее уездного гражданина и гораздо основательнее оного. Подшивка газет в полустоячем положении служила как бы ширмою для житейских предметов, расположенных на столе, как то: пластиковая коробочка, в каких изготавливали прежде финский сыр Koskenlaskija и в которую теперь был положен кусок вареной брюквы, какие-то тряпочки, частично тоже просушиваемые на батарее и намокшие ранее вследствие причин довольно-таки интимных, также газетный сверток с рыбою, полотняный — с высушенными хлебными ломтиками, также кожура от лимона и котлетка из кулинарии (из кулинАрии, как артикулировала старушка). Это было из съестного. Что же касается до галантерейных и протчих тонких товаров, было там вязанье на пластиковых спицах, холщевый мешочек с пуговками (среди которых связаны были в нитку и оловянные, и жемчуговые — масса причудливых пуговичек!); протчее же трудно было разглядеть за газетным бастионом. Старушка как бы даже несколько прилегла в усталости и пробовала заниматься то пуговичкой, то котлеткою, то вскапывала растеньице, стоявшее на подоконнике, быстрым движением мыши, то шуршала письменами, то клацала коробочкой
Уездный гражданин меж тем уже прохаживался между рядами столов, суша этой вещью вещей — сложенной газеткою — волосы, вымытые в довольно даже чистом туалете под краном. Сушил он их посредством обмахивания и на ходу достал из кармана брюк кусок чего-то съестного, быстро зажевал и пошел к дальней батарее проверить, не высох ли платок. Он высох. Гражданин вытер платком лицо свое и убрал его в карман галифе, будучи удовлетворен быстрым просыханием вещей, сытостью, теплом и бумажным шорохом благочинного заведения.
Зеркальная дверь меж тем затрепетала, и в залу вошел еще один завсегдатай — полусумашедший юноша с низким и толстым задом и сильнокосящим взором; он безошибочно избрал меня для беседы обо всем последнеми живо подсел, синхронно обозначив свое действие: «А сяду я, пожалуй, вот здесь». После же отошел, громко спросил последних газет, по-хозяйски распределял карточки у стола и также был деятелен.
Я взял папирос и пошел в туалет. Туалет был мужской, но там стояла женщина и мыла голову; грудь ее рапласталась по раковине, а спущенные кофточка, комбинация и лиф возлежали вокруг торса ея.
Я извинился, вынул яблоко и отошел в коридор. Там сидела гардеробщица и занималась рукоблудием, поставив ноги на выдвинутые картотечные ящички; подле нее на низком столике было разложено кушанье: творог, сахар и белая булка. Чуть поотдаль лежал лорнет. Она была в ватнике, бледна, припудрена, дрочила мудро, неспешно.
Мне захотелось снять китель. Долго кипела жизнь в библиотеке: до восьми часов стонали, скрипели, ходили по деревянной лестнице, и смотрительница пронзительным голосом распекала кого-то. Книги большею частию были украдены; бережливые люди собирали остатки еды в котомки, под вечер включили свет, и до того уютно стало, что захотелось снять себе нумер здесь, во втором этаже, и по утрам разглядывать копию портрета Добролюбова на темном фоне: его круглые красные лубочные щеки, маленькие очки в медной оправе и очень правильные мягкие руки, приостановившиеся в письме.
Сопротивление материала
Варька Малофеева, в прошлом публичная девка, а ныне содержанка купца Евграфа Смолина и его безуглого прикащика, в ночь на Ивана Купалу не ложилась спать. На купеческие деньги она еще днем купила себе в писчебумажной лавке ароматной розовой бумаги, толстую красивую ручку «Stabilo», а в мясной, тоскливо позыркав на сырокопченые колбасы, — полкило толстых копченых сосисок, сексуальный помидор и полдюжины пива.
— Куда тебе столько пива, девочка? — спросил ее сиделец.
— Где ты был, когда я была девочкой, — буркнула Варька, сдирая зубами целлофан с сосиски и, открывши пиво об угол прилавка, отправилась домой.
Дома она разложила покупки на столе, достала бумагу и ручку, налила себе пива, высвободила из упаковки новую сосиску, пугливо оглянулась на входную дверь, из-за которой слышалось: «Ты у меня ща на трезвяк загремишь, хуесоска старая», тяжело вздохнула, подняла юбку, чтобы она не мялась, села верхом на стул и, почувствовав гениталиями шершавость обивки, принялась писать:
«Здравствуйте на долгие годы любезный батюшка Еремей Евстратович Малофеев!
И пишу тебе письмо. На запрос ваш куды я девала анбарную книгу со Стингом на обложке в какую ты поклал кредитные билеты, я заране трясуся и вижу темный угол конюшни, навозные вожжи в твоих руках, кованые сапоги, черную бороду, сверкающие глаза, лошадиные ноздри и страшные крики сымай портки, ебёна кочерыжка!
Я кредитки те отработаю только ты не пребывай во гневе а в добром здравии, Я часто помню как по вечерам воротясь с гумна ты садился на лавку и повелевал сымать с тебя сапоги смазанные салом картуз с козырьком смазанным стручками лакового дерева, штаны смазанные машинным маслом, приглаживал волосы на лобке разделенные на прямой пробор и смазанные керосином от вшей, и на голове разделенные на косой пробор и смазанные ланпадным маслом. Пока ты хлебал щи лицо у тебя начинало блестеть как смазанное а я сидела под столом и за неимением игрушек играла твоими погремушками пока не появлялась смазка и ты говорил, что если я еще раз дотронусь до тебя то ты возьмешь полено и я получу по ебальнику потому что кровь у тебя приливает к хую а не к желудку и снижается усвояемость еды. Я переключилась под столом, на рукоделье но было обидно и тогда я ткнула тебя иголкой в залупу а ты вскочил страшно завизжал заходил по избе заругался по матушке а Вьюн и Каркадил овчарка наша и такса, целовались в половые органы потому, что привыкли к шуму крикам, несправедливым упрекам и грохоту. Псы грамотно разлизали друг друга. Хуи у них выскочили из шерстяных мешочков а дальше они не знали что с ними делать потому, что оба были кобели но кое-как пристроились кто к дужке анбарного замка, кто к горлышку четвертной бутыли с самогоном кое как кончили, спустили в три приема сопровождая каждый из них блаженным тявканьем, и свалились под стол где я спасалась от твоего гнева. Боль у тебя в залупе поослабла и ты решил заглануть самогону в который только что кончил Вьюн, видать для анестезии. Ты выпил, занюхал подмышкой, и со словами это не самогон а собачья сперма какая-то пойду надаю пиздюлей Андревне вышел из избы. Я со стыда долго прибиралась в горнице а когда подала тебе ремень и заворотила юбку ты продел его в штаны погладил меня по голове, сказал все бывает, птица моя и ебал в эту ночь нежно без разрывов. А если у тебя было хорошее настроение ты врубал граммофон и мы всю ночь напролет пели Валенки и плясали Семеновну!
Милый батюшка Еремей
Евстратович! Забери меня отседа я погибаю от одиночества а жить ни с кем не могу. Меня хозяева с ыми пить приучают и я уж без водки обойтиться не могу. Цельный день у их дым коромыслом а пожалится некому.Мне тут толкують добрые люди что для хорошего настроения надо с ранья как проснесси открыть глаза, прохрипеть с добрым утром, удачная погода, пнуть ногой одеяло, с веселой песней облиться водой из чайника, с ней же, взяв корзинку с кружевной салфеткой, надев кружевной капор и тонкое платье, сбежать в туфельках по лестнице, ведя пальцем по липким перилам, выпорхнуть, пританцовывая, в сад, купить на каком-то рынке дышащего творога, немного кураги и других овощей, вздутую булку, десятипроцентных сливок, кекс, ветчину, яйца, желе и кофе, позавтракать всем этим на солнечной стороне квартиры, после чего лечь спать до вечера, или все время припархивать и припевать, деловито заботясь о структуре дня.
А в меня хозяева водку заливают да трусами занюхивают а в обед дают лишь хлеба и просыпаюсь я как на поле боя ни ног, ни рук, ни голоса, ни сил, правда птицы. И солнце красиво светит сквозь пустую бутылку, голова прострелена на хуй но запахи спохмела я фиксирую не хуже тебя, духи у каждой девки различаю и то что мужики уже успели вспотеть, и то что какая-то сука мясо сутра жарит. По тропинке люди идут на работу. Я здесь, братцы! Не слышат, подойдешь к окну перекинешь грудь через грязный подоконник мол погибаю! Удивятся, постоят, потрогают, дальше пойдут. Вынешь ее из-за окна, закроешь его хотя оно все равно выбито, почешешь жопу ёб твою мать опять собрались! Ладно. Оденешься. В дыру встает недоразвитый хуй. Хорошо… Подрочишь, покуришь, поблюешь, наваришь чифирю, и тогда время садиться и писать с натуры „Утро делового человека“.
А прежде, бывало, ты разматывал портянку, сидя у стола, и ставил босую ногу на мою предупредительно раскрытую промежность, пока Вьюн нес тебе тапочки; ты поигрывал что-то на ней своими музыкальными пальцами, а большой целиком уходил туда, куда ему надо было уходить, и возвращался, а пятка округлостью форм повторяла округлости складок мясных карманов.
Господи! Что ж еще надо? Поплачь со мной, детка. Обрадуйся мне. Поразись… Сделай мне пошире дыру в штанах и вонзись в нее изо всей своей вялой мочи. Когда ты мочился на меня в последний раз, я заметила, что струя мочи бьет слабее, но еще по-молодому прозрачна и ароматна. Очень мало людей были добры ко мне, а от тебя идет такое родное тепло и какая-то бережная растерянность, что я аж дрожу каждый раз от твоих интонаций, как ты их разворачиваешь, и то плачу от обилия хороших слов, то подозрительно щурюсь спохмелья: на хрена мне этот комплиментарный пинг-понг? Так хочется подмешать говна в озон. Я так обалдела от свалившейся на меня теплоты и помощи, а тем более от тебя, я настолько от этого отвыкла — если вообще когда-нибудь привыкала — что не вполне могу это осознать. Ты, главное, меня не бросай, я без тебя погибну. Один ты у меня остался».
Варька всхлипнула, размазала по лицу слезы, сопли, тушь, помаду, секрет и помидоры, покривила рот, коряво потерла черным кулаком глаза, умокнула перо в чернильницу и вывела на конверте: «В Ростовскую губернию батюшке…». С хрустом почесала у себя между ног и прибавила: «…Еремею Евстратычу Малофееву».
А час спустя, спустя, она уже крепко спала, умостившись наконец в своем разноцветном белье сомнительной чистоты, и снилось ей, будто снова она в избе у батюшки, пол чистый как в музее, шкафы блестят, на полу стоят вина заморские да банки с осклизлыми грибками, на стене скачет человек с флагом, чайники кругом необычайные, краны не по-людски открываются, нужник здоровый, а как запирается — тоже хуй проссышь, унитазы всяких размеров стоят: от человечьего до тараканьего, ванная — что твой бассейн, а в ей ковер лежит пуховый… А на кухне сидит батя, говорит по-английски в широкий белый телефон, тапочкой покачивает, на подоконнике громоздится груда бумаг, а он все «ес» да «ес», все никак кончить не может, а она, Варька, сидит у его ног, тапочку снимает-надевает, волоски на пальцах рассматривает, головку склонила, лежит ушком на батюшкином хую и чувствует упругое сопротивление материала.
Этюды
На ржавой ратуше написано было «почтовый индекс ускорит», а под часами — через часы — «доставку писем адресату». Я пишу на скамеечке этот легкий похмельный кайф — обоняние обострено и утончено; воздух концентрирован, как одеколон; запах дыма изумителен в бабьем лете; в луже валяется разломанный деревянный детский домик с выжженной псевдорезьбой.
О этюды — выход на натуру с этюдником! Этюды — где допускается вариабельность линии и расчленение цвета, джаз осени, типографские несовпадения; о отражение зелени в темной глубине лужи, о лужевое небо и запах чинящих крышу! Я делаю стойку. Мой хвост заработал. Передняя правая лапа — на весу; возбуждение — удивление, и — вы видите — я хожу челноком! Я «поднимаю» пространство: действие происходит.
(это слишком нежный материал {нежный, как веко алкоголика}, чтобы приправлять его сметанными предисловиями и горками императивных формул, похожих на несчетно и тщетно подогреваемый черствый хлеб)
Темные этюды при искусственном освещении, писанные за ореховым крепким бюрцом гусиным перцом после поглощения плотной гусиной ноги с корочкою и яблочным мешком дыма; эдакая гусья укомплектованность мяса чуется мне в предыдущей фразе; ореховая крепь и гладкий стёс-сколок охро-розового дерева, мягкий хрип понижения интонации в конце фразы, горловое «р» и смягчение звонких согласных предстоящим союзом «и».
Светлые этюды в круглом луче объектива: опушка персика в бокале и острия отлакированных орешков. Опушка — плесень, водоросль, мягкое сцепление волокон — нежное, подрагивающее от далеких подземных звуков. О, это странное сочетание — «абрикосовая теплая». Может быть, это был абрикос. Рубин-Гранат-Кагор. Рэнэ и Клод Моне — ренклод зелено-розовый и бледный — сочен.
Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт — сплошным солнечным полотном.